Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали; хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи, — паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.
Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло... Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет.
Так — три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем. Мы в последней партии. Товарищ ослаб, — в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хочь глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, — небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв, — это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб не засыпало. Слышу, голос наверху, — должно, офицер:
— Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.
Слыхать — пошли.
Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком[2] все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, — разошлась проволока. Отвертел с руки, — слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, — прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей... Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула — бряк с коромысла ведра: человек не в себе, — в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я — себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, — другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, — крышка! Выполз на карачках ды в лес.
До ночи лежал, все руку тер, — почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь — хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»
Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, — в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» — «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки, — красные пид Себряковой хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там — наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды... ды... Что же это, брат ты мой!..