— А на каникулы вы ездили домой? — спросил он.
Выяснилось, что мать ее умерла десять лет назад, а отец был священником при соборе в Бэри. Они жили в маленьком домишке на Энджел-хилл. Видно, в Бэри ей нравилось меньше, чем в школе; она снова стала о ней рассказывать, вспомнив учительницу гимнастики, которую звали, как и ее, Элен: весь класс был без ума от учительницы, это было всеобщее Schwärmerei [28]. Теперь она свысока посмеивалась над прежней страстью — только этим и показывая ему, что она стала взрослой, стала замужней женщиной, или, точнее, побывала ею.
Внезапно она замолчала.
— Как глупо, что я вам все это рассказываю, — сказала она.
— Мне очень интересно.
— Вы ни разу не спросили меня о… вы сами знаете…
Он знал — ведь он читал донесение. Он точно знал, сколько воды получал каждый человек в шлюпке — по кружке два раза в день, а через три недели — по полкружки. Такую порцию выдавали почти до самого их спасения — главным образом потому, что удавалось сэкономить на умерших. За школьными корпусами Сипорта, за баскетбольной сеткой ему мерещилась мертвая зыбь, поднимавшая и опускавшая шлюпку, снова поднимавшая ее и снова опускавшая.
— Я чувствовала себя такой несчастной, когда кончила школу; это было в конце июля. Я проплакала в такси всю дорогу до вокзала.
Скоби подсчитал: с июля до апреля девять месяцев, за это время созревает плод в утробе матери, а какой же плод созрел тут? Смерть мужа, волны Атлантики, катившие обломки кораблекрушения к длинному низкому берегу Африки, да еще матрос, прыгнувший за борт…
— То, о чем вы рассказываете, интереснее, — сказал он. — Об остальном я могу догадаться сам.
— Ну и наговорилась же я! А знаете, я сегодня, пожалуй, усну.
— Вы плохо спите?
— В больнице всю ночь слышишь чужое дыхание. Люди вертятся, дышат, бормочут во сне. Когда гасили свет, это было совсем как… ну, вы знаете…
— Здесь вы будете спать спокойно. Вам нечего бояться. Тут есть ночной сторож. Я с ним поговорю.
— Вы такой добрый, — сказала она. — Миссис Картер и все там… они тоже очень добрые. — Она подняла к нему истощенное, доверчивое детское лицо. — Вы мне очень нравитесь.
— Вы мне тоже нравитесь, — серьезно сказал он.
Оба чувствовали себя в полнейшей безопасности; они просто друзья и никогда не станут ничем другим: их разделяет надежная преграда — мертвый муж, живая жена, отец священник, учительница гимнастики по имени Элен и большой-большой жизненный опыт. Они могут говорить друг другу все, что им заблагорассудится.
— Спокойной ночи. Завтра я принесу вам марки для вашего альбома.
— Откуда вы знаете, что у меня есть альбом?
— Это моя обязанность. Я ведь полицейский.
— Спокойной ночи.
Он ушел, чувствуя себя необыкновенно счастливым, но потом, вспоминая тот день, счастьем ему казалось не это: счастьем ему казалось, как он вышел из дома в ночь, в дождь, в одиночество.
С половины девятого до одиннадцати утра он разбирал дело о мелкой краже; нужно было допросить шесть свидетелей, а он не верил ни единому их слову. В Европе есть слова, которым веришь, и слова, которым не веришь, там ты можешь провести приблизительную черту между правдой и ложью; там хоть как-то можно руководствоваться принципом cui bono [29], и, если возникает обвинение в краже, а потерпевшего не подозревают в том, что он сам подстроил эту кражу и просто хочет получить страховую премию, ты твердо знаешь хотя бы одно — что-то действительно украдено. Но здесь нельзя быть уверенным даже в этом, нельзя провести границу между правдой и ложью. Скоби знавал полицейских чиновников, чьи нервы не выдерживали, когда они пытались обнаружить хоть крупицу истины: они набрасывались с кулаками на свидетеля; их клеймили местные газеты, а потом отсылали под предлогом, что они больны, в Англию или переводили в другую колонию. Были и такие, у кого просыпалась лютая ненависть к людям с черной кожей, но за пятнадцать лет Скоби уже давно преодолел в себе это опасное состояние. Теперь, увязая в сетях лжи, он чувствовал горячую любовь к этим людям, которые побеждали чуждый им закон таким незамысловатым способом.
Наконец его кабинет опустел; список происшествий был исчерпан; вынув блокнот и подложив под запястье промокашку, чтобы пот не стекал на бумагу, он собрался написать Луизе. Писать письма ему всегда было трудно. Вероятно, в силу служебной привычки он просто не мог поставить свою подпись даже под самой невинной ложью. Ему приходилось быть точным; боясь причинить огорчение, он мог только умолчать. Вот и теперь, написав «Дорогая», он приготовился умалчивать. Он не может написать, что тоскует по ней, но не напишет ничего такого, откуда Луиза поймет, что он доволен жизнью.