Впрочем, не знаю, может, он и понимал все это, может, он и добился, чего хотел. То есть я хочу сказать, не того, чего он хотел, а того, что он мог бы иметь, замену, второй сорт, ведь лучше хоть что-то, чем ничего, даже если это «что-то» второго сорта. Потому что вокруг Елен, Джульет, Изольд и Джиневр ходят не одни только Ланселоты и Тристаны, Ромео и Парисы[60]. Есть еще другие, те, чьи имена не попали в стихи и книжки, те, вторые номера, которые тоже и потели и пыхтели. А быть вторым после Париса, это, конечно, всегда лишь быть вторым номером, но не так уж это плохо. Не каждый обладал Еленой, но и не всякий ее терял.
И вот я, вроде как бы случайно, оказался на вокзале в тот день, когда Люшьюс Хоггенбек подъехал на своем автомобиле, и оттуда вылез наш Юрист с саквояжем и чемоданом, с билетом до Мотстауна, где была пересадка на экспресс Мемфис — Нью-Йорк, а там он должен был сесть на пароход и отправиться в тот самый германский университет: он уже два года говорил, что хорошо бы съездить туда, если, конечно, человеку охота ехать в какой-то германский университет; так было до того вчерашнего, а может, позавчерашнего утра, когда он сказал своему папаше: «Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?» День был холодный, так что он отвел свою сестру в зал ожидания, а потом вышел ко мне на перрон.
— Отлично, — сказал он, а сам такой бодрый, быстрый, лучше не надо. — Я так и надеялся, что встречу вас перед отъездом, передам факел в ваши крепкие руки. Придется теперь вам держать форт. Придется вам нести крест.
— Какой еще форт? — говорю. — Какой такой крест?
— Джефферсон, — говорит он, — Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними, пока я не вернусь?
— Не только я, а сто таких, как я, не справятся, — говорю. — Одно тут надо — избавиться от них совсем, уничтожить их.
— Нет, нет, — говорит он. — Представьте себе, вдруг в Йокнапатофе появляется стая тигров; так не лучше ли запереть их в загоне для мулов, где за ними, по крайней мере, можно наблюдать, следить за ними, даже если каждый раз, как подходишь к загородке на десять шагов, теряешь руку или ногу. Разве это не лучше, чем выпустить их на свободу, — пусть себе рыщут и бегают по всей округе? Нет, теперь мы их заполучили, теперь они наши. Правда, я не знаю, за какие прошлые грехи Джефферсон заслужил такую кару, завоевал это право, заработал это преимущество. Но так уж оно случилось. И теперь нам надо бороться, сопротивляться, надо терпеть и (если только сможем) выжить.
— Почему же я? Почему из всего Джефферсона вы меня выбрали?
— Потому что вам одному во всем Джефферсоне я могу доверять.
Нет, как видно, тот, второй номер, тоже никогда, в сущности, не теряет Елену, потому что, пока она жива, она сама не стремится по-настоящему избавиться от него. Наверно, потому, что не хочет.
7. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Помню, Рэтлиф сказал, что Елены всего мира никогда по-настоящему не теряют мужчин, которые любили и потеряли их; быть может, потому, что они, Елены, не хотят этого.
Когда дядя Гэвин уехал в Гейдельберг, меня еще на свете не было, а когда я увидел его в первый раз, волосы у него, кажется, уже тронуло сединой. Потому что хоть я в то время и был уже на свете, я не могу вспомнить, какой он был, когда приехал в разгар войны из Европы, чтобы пройти подготовку и снова вернуться туда. Он сказал, что до самой последней минуты был уверен, что как только получит степень доктора философии, так сразу пойдет санитаром в германскую армию; был уверен почти до последней минуты, а потом признался себе, что та Германия, которую он мог бы так горячо любить, умерла где-то между фортами Льеж и Намюр[61] и 1848 годом. Или, вернее, ту Германию, которая родилась между 1848 годом и этими бельгийскими фортами, он не любил, потому что это уже не была Германия Гете, и Баха, и Бетховена, и Шиллера. И это, как он говорил, причиняло боль, в этом было трудно признаться даже после того, как он добрался до Амстердама и мог действительно разузнать об американской армии, о которой он слышал.
Но он сказал, что мы, Америка, не привыкли к европейским войнам и все еще принимаем их всерьез; а ведь как-никак он два года был студентом немецкого университета. Иное дело — французы: для них новая война с Германией по-прежнему была лишь досадной неприятностью из исторической хроники; нация практичных и практических пессимистов, которая всякому, независимо от его политических убеждений, предоставляет делать что угодно, особенно тому, кто готов был делать это бесплатно. Так что он, дядя Гэвин, пробыл со своими носилками эти пять месяцев под Верденом[62] и, схватив воспаление легких, вскоре очутился в американском госпитале и мог поехать домой, в Джефферсон, ждать, пока, как он сказал, мы тоже вступим в войну, а этого ждать было недолго.
60
61
62