Но в Линде этого свойства не было, оно ей не передалось. Так что ей и Гэвину оставалось одно — воздержание. Грубо говоря, высоконравственное поведение. Куда же они могли деваться? К ней домой нельзя, потому что из них двоих — отца и ее — не тот был глухой, кому надо было. К нему тоже нельзя, потому что он жил вместе с моей мамой, а одно из самых нерушимых правил, которому он меня (конечно, когда подошло время) обучил, было то, что джентльмен не приводит женщин в дом в таком порядке: во-первых, в дом своей жены, во-вторых, своей матери, потом — своей сестры, потом — своей любовницы. Им вместе нельзя было и уезжать во всякие укромные местечки, в Мемфис или в Новый Орлеан, а может быть, и дальше — Сент-Луис и Чикаго, куда (как мы предполагали) ездила ее мать с Манфредом де Спейном, потому что даже совесть полиции, не говоря уже о совести той полулегальной среды, в которой им пришлось бы очутиться, не потерпела бы, чтобы совершенно глухую женщину соблазнитель привез из спокойного, нравственного родного дома для такой низкой цели. Так что им оставалось бы только прятаться в его машине, с отчаянной торопливостью загнанной в кусты: он — Гэвис Стивенс, пятидесяти лет М.И., Гарвард, Д.Ф., Гейдельберг, Американская полевая служба в ПСС [116], АМХ, Франция, 1915–1918, прокурор штата, — и она — Линда Коль, тридцати лет, вдова, раненная в рядах коммунистических войск в Испании, — задыхаясь, целуются в спрятанной машине, будто им по семнадцать лет.
Особенно если бы полиция еще узнала (понимаете, если бы кто-нибудь пришел и донес), что она коммунистка. Или если бы, скажем, об этом узнали в Джефферсоне. У нас жили два финна, которые еле-еле унесли ноги из России в 1917 году и из Европы в 1919, а в начале двадцатых годов очутились в Джефферсоне; никто не знал, как они сюда попали, один из них был сапожник, он работал в крошечной мастерской, которую ему передал мистер Найтингейл, другой — слесарь: в сущности, оба они не были формально признанными коммунистами, да и сами в этом не признавались, потому что слишком плохо говорили по-английски еще до того, как чиновники «нового курса» мистера Рузвельта и профсоюзные боссы превратили слово «коммунист» в бранную кличку, относившуюся главным образом к Джону Льюису и его Совету производственных профсоюзов[117]. В сущности, с их точки зрения не было никакой необходимости ни тайно сознавать, ни явно признавать себя коммунистами. Они просто были уверены, что в Джефферсоне есть пролетариат, совершенно конкретный, определенный, явственный, как сегодняшняя погода, и что, как только они выучатся говорить по-английски, они отыщут этот пролетариат, и так как все они пролетарии, то все тут же станут коммунистами, потому что это не только их право и их долг, но иначе и быть не может. Было это лет пятнадцать назад, но тот высокий сапожник, который никак не мог выучиться говорить по-английски, все еще пребывал в недоумении и растерянности, считая, что преградой служит только незнание языка, а не то обстоятельство, что джефферсоновские пролетарии не только не желали осознать, что они пролетариат, но и с неудовольствием считали себя средним классом, будучи твердо убеждены, что это — временное, переходное состояние перед тем, как они, в свою очередь, станут собственниками банка мистера Сноупса, или универсальных магазинов Уоллстрита Сноупса, или (как знать?) займут место во дворце губернатора Джексона, или президентское кресло в Белом доме.
117