Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива , необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) – красивая, но “пухленькая”. Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно драное, разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы – по телефону (когда Иван уже выходил): “Таня сейчас придет, она понесла примус в починку…” [14]
Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье [15]. Заяц только на обратном пути догадался, что это – она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные:
Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму «Память».
Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле «никому не ведом» он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: «Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца — так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому».
Обращаю внимание читателей на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт «государственный», и, не начнись война, он бы не так, так эдак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в «советскую литературу» вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей – в ее «оригинальном жанре» это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: «Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, "с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера — обе эти "категории" — поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности , то есть единственной подлинной реальности».
С подобным мировоззрением в советской литератур рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского… на украинский!). А Иван даже — напомню — успел в качестве переводчика Рыльского напечататься в «Советской Украине».
И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда «летели на город голодные бомбы». Видимо, тогда и началась окончательно его «взрослая» жизнь «во времени, а не в пространстве».
Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал письмами, — никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и «оказались под немцами». Наверняка — не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередной ложью ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на «скорой помощи», вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
«После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза — медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице — и Залик забегал ко мне. Повторял:
— Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!» [17]
Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет: «Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал его о Людмиле Титовой» [18]. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина, Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэта в «Художественной литературе» [19], и наговорил на диктофон свои воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта, Георгий Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове, и припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как детишки двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру «погром», хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде, Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела — в тени.
14
Таня — Т.Смирнова, соседка Ахматовой по коммунальной квартире. Хотя в эти дни Ахматова действительно была озабочена судьбой арестованного сына, очень возможно, что она стремилась выгнать молодого поэта еще и потому, что Тани не было дома. «А.А. подозревала, что Тане Смирновой поручено за нею следить, и обнаружила какие-то признаки этой слежки». — Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. М.: Согласие, 1997. Т.1:1938—1941. С.135.
15
Имеется в виду портрет работы А. Л.Осмеркина, законченный в июне 1939 года, известный под названием «Белая ночь» (Ахматова на фоне окна) — ныне находится в Государственном литературном музее в Москве.
16
Ахматова вовсе не стремилась в те годы полностью отказаться от общения с поэтической молодежью. В «Ташкентских тетрадях» Л.К.Чуковской есть запись от 1 .IV. 1942: «У двери я услышала чтение стихов — мужской голос — и подождала немного. Оказалось, что это читает Саша Гинзбург, актер, поэт и музыкант <…> Стихи "способные". На грани между Уткинско-Луговской линией, Багрицким и какой-то собственной лирической волной <…> Послушав мальчика, она выгнала нас <…> и стала читать ему поэму» (Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. Т.1. С.422—423). Иначе говоря, Ахматова читала стихи будущему Александру Галичу, почти ровеснику Елагина, тоже в конце жизни эмигранту.
19
Книга дошла до сверки, но, к счастью, света не увидела: на сегодняшний день она устарела, слишком многие «тайные» факты стали «явными».