— Понятно, Илья. Можешь не продолжать. Значит, никто?
— Значит, никто. Нет сейчас в мире праведного суда, Владимир.
— Ну а погибшие, в конце концов! Или все забыто? Мы-то с тобой не имеем права…
«Кто позволил мне говорить с ним таким судейским тоном? Что за допрос? Я не верю ему?»
— Не хочешь ли ты обвинить меня в том, что двадцать миллионов русских полегло потому, что я в плен попал? Да какое там двадцать? Преуменьшено, конечно. Думаешь, в этом моя вина?
Черные узкие глаза Ильи, горячо вспыхивавшие когда-то в юности огнем гнева, теперь изучающе всматривались в Васильева, а тот с несогласием и надеждой старался найти в его облике то, что было неизменной сутью всех его поступков и сутью бесповоротной решимости лейтенанта Рамзина. Но этого прежнего не хватало сейчас в опасных глазах Ильи, сквозь прищур которых проникали лишь искры лихорадочного жара.
— Нет, Владимир, пленные здесь ни при чем. Я-то знаю, кого судить за погибших, — сказал Илья четко. — Майоров Воротюков надо судить, которые и карту-двухверстку толком читать не научились. Помнишь, как он ходил, бесподобный наш командир полка: зимой хромовые, летом брезентовые сапоги в гармошку, сплошь в портупеях, летом фуражечка козырьком надвинута на глаза, затылок бугорком, зимой — папаха… первый парень на деревне. И красивая девка из санинструкторов всегда при нем, всегда под боком вместе с пройдохой ординарцем. А каков голос — с вибрацией, с любовью к распеву: смир-рня-а-а! Не знаю, как ты, а я его помню так, будто война вчера кончилась. По телефону он кричал два слова: «Вперед!» и «Давай!». И после боя оставалось в ротах человек по шесть. Ты хорошо помнишь майора Воротюка?
— Я помню его.
— А старшину Лазарева?
— Помню.
— Тогда keine Probleme…[11]
— Илья, мне кажется, что ты почему-то уходишь от моих вопросов?
— Ухожу? От вопросов? Нет, Владимир, ни бога, ни черта я не боюсь. Я прожил любопытную жизнь и кое-что видел. Попробовал вина всех марок мира и все сигареты. И спал с женщинами всех мастей — даже с чернокожими цирцеями. Так скажи на милость: кого и чего мне бояться? Смерти? Просто ты, Владимир, как почти все русские за границей, осторожен и хочешь… знать: как я выжил… не службой ли у генерала Власова?
— Я хотел спросить другое, Илья, — проговорил Васильев, замечая усмешку в черноте его глаз и чувствуя царапающую горечь, как будто их обоих засасывала и не выпускала липкая тайна жизни Ильи, неподвластная прошлому. — Я хотел сказать другое… Ты был русский офицер, а, как известно, в плену…
— Не все подыхали, — фальшиво-ласково перебил его Илья. — Я зубами и ногтями держался за жизнь. Больше тебе скажу. Только там я понял, что такое жизнь и что такое превратиться в падаль…
«Откуда у него этот шрам на виске?» — подумал, ненавидя себя, Васильев и сейчас же представил: это пулевое ранение в левый висок, ранение, полученное той дикой, роковой ночью, когда им приказано было вытащить орудия, оставленные в окружении. И он спросил, спасительно хватаясь за это предположение:
— В висок тебя тогда ночью ранило?
Илья, очевидно, понял, о чем хотел сказать Васильев, приподнял брови, выразив снисходительное добродушие, и, приглаживая холеными пальцами ровно зачесанные седые волосы на виске, сказал:
— Нет, тут другое. Следы драки в одном сомнительном заведении. В сорок восьмом году. А тогда ночью, — он с нажимом произнес «тогда», — был абсолютно целехонек. И в полном сознании. Я тебе сказал — тогда я зубами и ногтями держался за жизнь. Тогда…
— А сейчас?
— Сейчас я ценю свою жизнь не дороже ломаного гроша.
Илья выказал в быстрой улыбке очень белые зубы, и Васильев вспомнил маленькую золотую «фиксу» — надетую Ильей в восьмом классе на боковой зуб коронку, поразившую всех порочным блатным блеском, подумал, как давным-давно это было и так далеко, что возникло желание сбросить вязкое наваждение памяти.