Но вернемся к нашим трудам. Почему, как вы думаете, третья строфа начинается так:
Дело в том, что строфа есть самовоспроизводящееся устройство: конец одной предвещает необходимость другой. Необходимость эта прежде всего чисто акустическая и лишь затем дидактическая (хотя разводить их не следует, особенно ради анализа). Опасность заключается в том, что заданная музыка повторяющегося рисунка строфы стремится подмять или даже продиктовать содержание. И бороться с диктатом мотивчика для поэта чрезвычайно трудно.
Строфа в одиннадцать строк «1 сентября 1939 года», насколько я могу судить, собственное изобретение Одена, и нерегулярная рифмовка действует как встроенное в нее приспособление против усталости. Отметьте это. Все равно, суммарный эффект одиннадцатистрочной строфы таков, что первое, о чем думает автор, принимаясь за новую строфу: как выбраться ему из музыкального омута предыдущих строк. Надо заметить, что здесь Одену пришлось потрудиться именно из-за тугой, эпиграмматичной чарующей красоты предыдущего четверостишия. И поэтому он вводит Фукидида — имя, которое вы меньше всего ожидали встретить, да? Это более или менее тот же прием, что и «accurate scholarship» вслед за «the September night». Но давайте разберем эту строку поподробней.
«Exiled» (изгнанный) — довольно нагруженное слово, правда? Оно звучит пронзительно не только из-за своего значения, но и благодаря своим гласным. Однако, поскольку оно идет сразу после отчетливо выделенной предыдущей строчки и поскольку оно открывает строчку, которая, как мы ожидаем, вернет размеру его ровное дыхание, «exiled» звучит здесь октавой ниже... Что же, по-вашему, заставляет нашего поэта думать о Фукидиде и о том, что «знал» этот Фукидид? Мне представляется, что это связано с попытками самого поэта примерить роль историка своих собственных Афин; тем более что они тоже в опасности, и поэт сознает, что, как бы красноречива ни была его проповедь — особенно в последнем четверостишии, — он тоже не будет услышан. Отсюда усталость, пронизывающая эту строчку, отсюда же выдохнутое «exiled», применимое и к собственному положению, но только на пониженном голосе, ибо прилагательное это чревато возможностью самовозвеличивания.
Еще один ключ к этой строчке мы находим у Хэмфри Карпентера в блистательной биографии Одена, где автор упоминает, что наш поэт примерно в это время перечитывал историю Пелопоннесской войны Фукидида. И главное в Пелопоннесской войне, конечно же, то, что она ознаменовала конец эпохи, именуемой классической. Перемена, вызванная этой войной, была поистине крутой: в известном смысле это был настоящий конец Афин и всего, что за ними стояло. И Перикл, в чьи уста Фукидид вложил самую потрясающую речь о демократии[146] из всех, что вы когда-либо прочтете, говорит так, как будто у демократии нет будущего — чего, в греческом смысле этого слова, у нее действительно не было, — внезапно этот Перикл вытесняется в общественном сознании — кем? Сократом. Акцент смещается с отождествления себя с общиной, с полисом к индивидуализму, что было бы не так плохо, если бы не влекло за собой раздробление общества со всеми сопутствующими бедами... Итак, наш поэт, который имеет по крайней мере географические основания отождествлять себя с Фукидидом, также сознает, что за перемена для мира, для наших, если угодно, Афин, маячит на горизонте. Другими словами, он тоже говорит накануне войны, но в отличие от Фукидида не с высоты пророчества задним числом, а в реальном предвидении будущего положения вещей, или, скорее, их руин.
«All that a speech can say» (Все, что может сказать речь) — строчка, в своем пессимизме самодостаточная. Она продолжает отягощенную усталостью параллель с Фукидидом, ибо относиться к речи свысока могут только те, кто ею владеет: поэты или историки. Я бы даже добавил, что каждый поэт — историк речи, хотя я предпочел бы не разъяснять это замечание. Во всяком случае «speech» отсылает нас к надгробной речи, вложенной Фукидидом в уста Перикла[147]. С другой стороны, само стихотворение, безусловно, является речью, и поэт старается скомпрометировать свое предприятие прежде, чем это сделают за него события или критик. То есть поэт похищает ваше «ну и что» в качестве реакции на его работу и произносит это сам, прежде чем закончить стихотворение. Что не является актом самозащиты и не говорит ни о его хитрости, ни о его самооценке, но о смирении, угадываемом в минорном тоне первых двух строк. Оден действительно самый смиренный поэт, пишущий по-английски; рядом с ним даже Эдвард Томас выглядит надменным. Ибо оденовские добродетели продиктованы не только совестью, но и просодией, чей голос убедительней.
145
Древнегреческий историк Фукидид (ок. 456 — ок. 396) был направлен во время Пелопоннесской войны в качестве стратега защищать важный для Афин Амфиполь (424 г.), после потери которого был обвинен в бездействии и выслан в изгнание.
147
Не совсем ясно, почему Бродский воспринимает слова Перикла как надгробную речь Афинской демократии. Перикл, напротив, призывает сограждан: «Память об этой славе сохранится в потомстве навеки, если даже ныне мы несколько отступим... <...> Ведь те, кто меньше всего уязвимы душой в бедствиях и наиболее твердо противостоят им на деле — самые доблестные как среди городов, так и среди отдельных граждан». Возможно, оттенок «надгробности» придает речи Перикла дым погребальных костров — следствие свирепствовавшей в Афинах чумы.