«О, славный третий мир!» — восклицает он в другом месте, и в восклицании этом — нечто гораздо большее, чем просто боль и досада. Это комментарий языка к отказу нервов и воображения в масштабах отнюдь не чисто местных, семантический отклик на бессмысленную и обильную реальность, эпическую в своем убожестве. Брошенные, заросшие травой взлетные полосы, обветшалые особняки отставных чиновников, хижины, крытые гофрированным железом, однотрубные каботажные суда, кашляющие, как «реликты из Конрада», четырехколесные трупы, сбежавшие с автомобильных кладбищ и бряцающие костями среди кооперативных пирамид, беспомощные или продажные политиканы, и дорвавшиеся до винтовки пострелята, с революционной дребеденью на устах спешащие им на смену, «акулы с отутюженными плавниками, / улыбкой бритвенной лопающие мелюзгу», — страна, «где голову сломаешь, пока отыщешь книгу», где, включив радио, можно услышать, как капитан туристического судна требует, чтобы на острове, разоренном ураганом, немедленно и во что бы то ни стало возобновил работу беспошлинный магазин, где «бедные по-прежнему бедны, к чьему бы заду ни примкнули», где, подытоживая долю, доставшуюся стране, говорят: «Мы были в цепях, но цепи нас объединяли, / а нынче, кто имеет — хорошо ему, а кто чахнет — чахнет», и где «за ними освещенные кострами мангровые болота, / ибисы тренируются для почтовых марок».
Принятое или отвергаемое, колониальное наследие по-прежнему действует гипнотизирующе на островах Вест-Индии. Уолкотт не стремится разрушить его чары, погрузившись «в невнятицу ностальгии» по несуществующему прошлому или же оборудовав себе нишу в культуре отбывших хозяев (в которой он все равно не поместится, хотя бы из-за масштаба своего таланта). Он действует, исходя из убеждения, что язык больше своих хозяев и своих слуг, что поэзия, будучи высшей формой его жизни, является поэтому инструментом самосовершенствования и для тех и для других; т. е., что она есть способ обрести себя вне ограничений класса, расы или эго. Это — обыкновенный здравый смысл; вместе с тем это наиболее разумная программа социальных перемен. С другой стороны, поэзия — самое демократическое искусство, — она всегда начинает с нуля. В каком-то смысле поэт действительно подобен птице, чирикающей независимо от того, на какую ветку она села, — в надежде, что слушатели найдутся, пусть это всего-навсего листья.
Об этих «листьях» — жизнях, — безмолвных или шелестящих, пожухлых или неподвижных, об их бессилии и поражении Уолкотт знает достаточно для того, чтобы заставить вас отвести взгляд от страницы с такими словами:
Вы возобновляете чтение только для того чтобы увидеть:
При всей его угнетающей точности это знание не окрашено модернистским отчаянием (за которым нередко скрывается лишь нетвердое чувство собственного превосходства) и выражено тоном столь же сдержанным, сколь и его источник. От истерической пронзительности стихи Уолкотта спасает его вера в то, что
что приводит к следующей «ереси»:
Никакой «лист», ни здесь, ни в тропиках, не рад будет услышать подобное — вот почему они так редко аплодируют песням этой птицы. И еще более глухое молчание будет ответом на следующее:
Отсутствие отклика губило разных поэтов, и разными способами, но конечный результат был один: бесславное равновесие — или тавтология — причины и следствия: молчание. Принять более чем подобающую в его случае трагическую позу Уолкотту мешает не честолюбие, а смирение, переплетающее его с этими «листьями» в одну тугую книгу: «но кто я такой... под ногами тысяч, / мчащихся к восклицанию их единственного имени, / Sauteurs[95]...»