Официальные круги — надо отдать им должное, — оказались, однако, более постоянными в своих привязанностях. На протяжении почти пятидесяти лет они продолжали стоять на своем, неизменно выдвигая Михаила Шолохова. Упорство окупилось — точнее, окупился громадный судостроительный заказ, размещенный в Швеции, — и в 1965 году Шолохов получил свою Нобелевскую премию. И все же, при всех этих затратах, при всей мускульной мощи государства, с одной стороны, и разгоряченных метаниях интеллигенции, с другой, вакуум, проецируемый великой русской прозой прошлого столетия в наше, судя по всему, не заполняется. С каждым уходящим годом он расширяется; и сегодня, когда столетие подходит к концу, все более настойчиво возникает подозрение, что Россия может покинуть двадцатый век, не оставив великой прозы.
Перспектива эта трагична, и русскому человеку незачем лихорадочно озираться в поисках виноватого: виноватые повсюду, ибо вина лежит на государстве. Его вездесущая длань сокрушила лучших и низвела оставшихся второразрядных, сдавив им горло, до абсолютной посредственности. Еще более далеко идущие и более катастрофические последствия имело создание упомянутым государством нового общественного порядка, описание или даже критика которого сами по себе опускают литературу до уровня социальной антропологии. Ну, допустим, даже это можно было бы стерпеть, позволь государство писателю в его палитре обращаться к индивидуальной или коллективной памяти о предыдущей, то есть брошенной, цивилизации, пусть даже не в качестве непосредственных отсылок, но хотя бы в виде стилистических экспериментов. Запрет на эти вещи привел к тому, что русская проза стремительно выродилась в автопортрет дебила, льстящий его наружности. Пещерный житель принялся изображать пещеру; усмотреть в этом признаки искусства можно было лишь потому, что на стене она выглядела более просторной и была лучше освещена, чем в действительности. Кроме того, в ней было больше животных, а также тракторов.
Эта вещь называлась «социалистический реализм», и в наши дни она подвергается всеобщему осмеянию. Но, как это часто бывает с иронией, осмеяние в данном случае существенно мешает осознать, как могло случиться, что меньше, чем за пятьдесят лет, литература скатилась от Достоевского до Бубеннова, Павленко и им подобных. Был ли этот провал прямым следствием нового социального порядка, следствием национальной катастрофы, которая в кратчайший срок низвела умственные способности человека до уровня, на котором потребление отбросов сделалось инстинктивным? (На сцену и со сцены выходят и уходят западные наблюдатели, пускающие слюни по поводу русской наклонности читать книги в общественном транспорте.) Не таился ли в самой литературе девятнадцатого века некий порок, этот провал спровоцировавший? Или же дело здесь в своего рода вертикальном маятнике — в чередовании подъемов и спадов, присущем духовному существованию любой нации? И вообще позволительно ли задавать подобные вопросы?
Позволительно, и даже очень. Особенно в стране с авторитарным прошлым и тоталитарным настоящим. Ибо, в отличие от подсознания, «сверх-я» предполагает внятность. Безусловно, национальная катастрофа, потрясшая Россию в этом столетии, не знает аналога в истории христианского мира. В свою очередь, ее разрушительное действие на человеческую психику было настолько радикальным, что позволило властям предержащим толковать об «обществе нового типа» и о «человеке нового типа». С другой стороны, именно в этом и состояла суть всего предприятия: безвозвратно оторвать биологический вид от его духовных корней. Ибо как иначе построить подлинно новое общество? Начинают не с фундамента и не с крыши — начинают с выделки новых кирпичей.
Иными словами, все происшедшее было беспрецедентной антропологической трагедией, генетическим регрессом, конечным результатом которого стало жестокое усечение человеческого потенциала. Пускаться по этому поводу в словесные игры или прибегать к политологической абракадабре неплодотворно и не нужно. Трагедия — излюбленный жанр истории. Если бы не присущая литературе выносливость, других жанров мы и не знали бы. И вообще со стороны прозы порождение комедии или романа à clef[129] есть акт самосохранения. Однако масштабы того, что произошло в России в двадцатом веке, столь громадны, что все имеющиеся в распоряжении у прозы жанры были и остаются так или иначе пронзены гипнотизирующим присутствием этой трагедии. Куда ни поверни голову, всюду встречаешь горгоноподобный взгляд истории.