И именно здесь терпит поражение русская проза нашего века. Завороженная масштабами трагедии, постигшей нацию, она расчесывает свои раны, не находя в себе сил выйти за пределы этого опыта, ни философски, ни стилистически. Сколь бы ни был суров чей-либо приговор существующей политической системе, он всегда оформляется в расползающиеся периоды религиозной гуманистической риторики в духе fin de siècle[130]. Сколь бы ядовито саркастическим ни был автор, мишень его сарказма всегда находится вовне, это — система и власти предержащие. Всегда воспевается человек, и присущее ему от рождения доброе начало всегда рассматривается как залог конечного поражения зла. Отрешенность — всегда добродетель и любезная сердцу тема, хотя бы в силу бесконечности накопленных примеров.
В век, который читал Пруста, Кафку, Джойса, Музиля, Звево, Фолкнера, Беккета и т. д., именно эти качества вынуждают высокомерно зевающего русского хвататься за детективный роман или за книжку зарубежного автора — чеха, поляка, венгра, англичанина, индийца. Но именно эти же самые качества радуют глаз многих литературных ученых мужей Запада, оплакивающих прискорбное состояние романа в родной словесности и туманно или недвусмысленно намекающих на аспекты страдания, благотворные для словесных искусств. Это может прозвучать как парадокс, но по самым разным причинам (главная из них — скудная культурная диета, на которой держат народ уже больше полувека) вкусы читающей русской публики намного менее консервативны, нежели у ораторов, выступающих от имени западного читателя. Для этих последних — по-видимому, пресытившихся модернистской остраненностью, экспериментами, абсурдом и т. п., — русская проза двадцатого века, в особенности проза послевоенного периода, — это отдохновение, глоток свежего воздуха, и они выражают бурные восторги по поводу русской души и подолгу рассуждают про традиционные ценности русской литературы, про живое наследие религиозного гуманизма девятнадцатого века, про все то хорошее, что он принес в русскую словесность, и — позволю себе процитировать, — про «суровый дух русского православия». (В противовес, надо понимать, расхлябанности римского католичества.)
Какие бы корыстные цели люди такого сорта ни преследовали и в какой бы компании при этом ни оказывались, главное здесь в том, что религиозный гуманизм есть действительно наследие. Но наследие не столько собственно девятнадцатого века, сколько общего духа примирения, оправдания существующего порядка на самом высоком, предпочтительно духовно-церковном, уровне, присущего русскому мироощущению и русскому культурному опыту как таковому. Без преувеличений можно утверждать, что ни один писатель в русской истории не свободен от этого ощущения, приписывающего Божественному Провидению самые чудовищные вещи и считающего их автоматически подлежащими человеческому прощению. Проблема с этой, в общем, привлекательной позицией заключается в том, что ее полностью разделяет также и тайная полиция, и что именно на нее, как на убедительное оправдание своей деятельности, могли бы в Судный День сослаться ее сотрудники.
Но, если оставить в стороне практические аспекты, ясно одно: такого рода духовно-церковный релятивизм (а именно в него на бумаге выливается незадавшийся полет религиозного гуманизма) естественно порождает повышенное внимание к детали, иногда именуемое реализмом. Вооруженные этим мировоззрением, соревнуются между собой в точности писатель и полицейский, и, в зависимости от того, кто берет верх в обществе, снабжают оный реализм итоговым эпитетом. Это говорит о том, что переход от Достоевского до нынешнего состояния русская проза проделала не в один день и что это, если выразиться точнее, был не совсем переход, ибо даже для своего времени Достоевский был изолированным, автономным явлением. Печальная истина здесь заключается в том, что русская проза переживает метафизический спад уже достаточно долгое время, с того самого момента, как она породила Толстого, который воспринял идею искусства, отражающего действительность, все же чересчур буквально, и в тени которого по сей день вяло корчатся придаточные предложения русской прозы.
Это все, возможно, прозвучит грубым упрощением, ибо, вообще говоря, сама по себе миметическая лавина Толстого имела бы умеренное стилистическое значение, если бы не момент во времени: она обрушилась на русского читателя почти одновременно с Достоевским. Наверняка для среднего западного читателя такого рода различие между Толстым и Достоевским если и имеет значение, то значение ограниченное или экзотическое. Читая обоих в переводах, он воспринимает их как одного великого русского писателя, и тот факт, что оба переводились одной и той же рукою — рукой Констанс Гарнетт, делу не помогает. (Надо сказать, что даже сегодня одному и тому же переводчику могут поручить «Записки из мертвого дома» и «Смерть Ивана Ильича» — вероятно, потому что «мертвый» и «смерть» воспринимаются как нечто вроде общего знаменателя.) Отсюда — спекуляции ученых мужей о традиционных ценностях русской литературы, отсюда же популярное представление о монолитном единстве русской прозы в девятнадцатом веке и вытекающие из него ожидания аналогичного эффекта в двадцатом. Все это очень далеко от действительности. И, честно говоря, близость во времени Достоевского и Толстого была самым печальным совпадением в истории русской литературы. Последствия его были таковы, что, вероятно, единственный способ, которым Провидение может защитить себя от обвинений в бесчестной игре с духовным строем великого народа, это сказать, что таким путем оно помешало русским слишком близко подойти к его тайнам. Ибо кто лучше Провидения знает, что кто бы ни следовал за великим писателем, он вынужден начинать именно с того места, где великий предшественник остановился. А Достоевский, вероятно, забрался слишком высоко, и Провидению это не понравилось. Вот оно и послало Толстого — как будто для того, чтобы гарантировать, что у Достоевского в России преемников не будет.