В Подворье Мак-Джинниса выразились, я думаю, демократические склонности некоего упрямого и радикально настроенного землевладельца. Это был всего лишь тесный участок меж двух весьма благородных улиц, но он не желал покориться обстоятельствам, упорно похвалялся своей неопрятностью и зачастую изъяснялся не слишком литературным языком. Комната моя помещалась в нижнем этаже и выходила на задворки, откуда в окно сочился тусклый свет. Подоконник был так низок, что, будь я хоть немного расположен стать лунатиком, эта склонность в столь благоприятных условиях непременно расцвела бы пышным цветом, и я стал бы ночами бродить, как привидение, по всему Подворью. Мои догадки о происхождении нашего жилища были не совсем безосновательны, ибо благодаря своему окну я однажды смутно, словно через закопченное стекло, увидел Прошлое. Рано поутру свет мне заслонила тень некоего кельта. То была личность в бушлате, с короткой трубкой в зубах, обросшая жесткой бородой. Опершись на тяжелую трость, незнакомец сосредоточенно взирал на наш двор, подобно герою старинной драмы, посетившему край своего далекого детства. Поскольку красотами зодчества Подворье не блещет, я решил, что это сам Мак-Джиннис явился взглянуть на свои владения. Он как будто подтвердил мою мысль, заботливо отшвырнув ногой подальше с дороги разбитую бутылку. Но затем он удалился, и больше его в Подворье не видели. Возможно, квартирную плату собирал не он сам, а его поверенный, — если ее вообще удавалось собирать.
Не считая Дыньки, к рассказу о котором все это служит лишь вступлением, даже самый жизнерадостный и неунывающий человек не нашел бы в Подворье Мак-Джинниса ничего интересного. Как и всюду в подобных дворах, здесь вечно шла стирка, но почти не видно было ничего выстиранного и чистого. Вечно что-нибудь моталось на бельевой веревке — и вечно по двору моталось что-нибудь такое, чему самое подходящее место было бы на той же веревке. Под моим окном росла чахлая герань — растение, которым человечество охотнее всего обманывает себя, пытаясь украсить свою жизнь. За ее пропыленными листьями я и увидел Дыньку впервые.
Ему было лет семь. Он казался старше, оттого что волосы его серебрились, почти как у достойного патриарха, определить же его рост было затруднительно из-за одежды, принадлежавшей, вероятно, стройному юноше лет девятнадцати. Весь костюм Дыньки состоял из пары штанов, державшихся на единственной лямке. Каким образом он ухитрялся в этом чересчур просторном наряде совершать чудеса акробатики, коими я имел удовольствие любоваться, сказать вам не умею. Но он с неизменным успехом делал «мостик» и еще разными способами пытался вывихнуть руки и ноги. В любой час можно было видеть, как он повисает на веревке для белья, либо его серебрящаяся, как у почтенного старца, голова появлялась над крышей какого-нибудь сарая. Дынька знал наизусть все окрестные заборы: какой они вышины, как на них взобраться и велика ли опасность, что по другую сторону тебя схватят. Было у него и более тихое и мирное развлечение, а именно: с дикими воплями он таскал за собою на веревке старый ржавый котелок, спеша залить воображаемый пожар.
Дынька был человек не слишком компанейский. Иногда его навещали сверстники, но под конец они всегда принимались его дразнить, и вообще их визиты вернее назвать грабительскими набегами, ибо привлекали их в Подворье несметные залежи пустых бутылок и прочего хлама. Однажды, истомясь в одиночестве, Дынька завел во двор слепого арфиста. Два часа кряду злополучный музыкант терзал струны и не дождался в награду ни единой монетки; снова и снова он обходил двор, не подозревая, в какую трущобу попал, а Дынька, сидя на соседнем заборе, с безмятежным удовлетворением глядел на него. Дынька не знал, что такое голос совести, вот почему среди аристократических соседей пошла о нем дурная слава. Благочестивые и состоятельные родители строго-настрого запретили своим чадам с ним водиться. Естественно, этот запрет окружил Дыньку особым ореолом. Из окна каждой детской Дыньку провожали восхищенные взоры. Младенцы манили его пальчиком. Из-за оград богатых особняков его, шепелявя, приглашали к чаю, сервированному в игрушечной посуде. На него явно смотрели как на некое высшее существо, свободное и духом и телом, которое взрослые по своей ограниченности ни понять, ни подчинить не в силах. Однажды по соседству поднялась необычная суматоха. Выглянув в окно, я увидел, что на крышу конюшни взгромоздился Дынька, в руках у него толстая веревка, а на веревке раскачивается над землею некий Томми, отпрыск соседнего богатого семейства. Тщетно женская половина этого семейства, собравшись на задворках, увещевала Дыньку, тщетно потрясал кулаком несчастный отец. Недосягаемый для их гнева Дынька удвоил усилия и наконец втащил Томми на крышу. А затем ко всеобщему стыду выяснилось, что Томми состоял в тайном сговоре с Дынькой. Он отвечал родителям блаженной улыбкой, словно радуясь, что «достиг высот своей недоброй славы»[26]. Задолго до того, как прибыла лестница для его спасения, он поклялся Дыньке в верности и (я вынужден с прискорбием заметить), подстрекаемый упомянутым дерзким мальчишкой, стал насмехаться над кровными родичами, что ждали его внизу. В конце концов его сняли с крыши. Дынька же, разумеется, улизнул. Однако после этого случая Томми держали взаперти, приятели только и могли перекликаться через окно: «Эй, Дынька!», «Здорово, Томми!» — но практически отныне Томми был для Дыньки потерян. Я присматривался к Дыньке, пытаясь обнаружить признаки печали, но напрасно: свое горе (если таковое имело место) он бесследно схоронил в пышных складках своего единственного одеяния.