Выбрать главу

Я говорю это, делая выводы частично из собственной прежней трактовки источников, которая привела к тому, как я уже писал, что мне потребовалось четыре года на то, чтобы понять сообщение Васерштайна. Но подобный же вывод напрашивается, когда мы замечаем огромные пробелы в польской историографии, в которой за более чем полвека после окончания войны все еще не появилось работ на основную тему, какой является вопрос об участии этнических поляков населения в уничтожении польских евреев. А информации об этом предостаточно. В самом ЕИИ можно прочитать более семи тысяч свидетельств, собранных сразу после войны, в которых спасшиеся евреи рассказывают, что с ними случилось. Если говорить о содержании этих свидетельств на интересующую нас тему, скажу только, что сборник «Это мой соотечественник…», в свое время опубликованный, не дает даже в приближении верной картины содержания всей коллекции.

Но не только наши прежние профессиональные недочеты («наши», то есть историков этого периода) хороший повод, чтобы изменить подход к оценке источников. Этот методологический императив также вытекает и из имманентных черт свидетельств об уничтожении польских евреев. Ведь все, что мы знаем на эту тему, — самим фактом, что это рассказано, — не является репрезентативным образцом еврейских судеб. Это все рассказы «через розовые очки», с хеппи-эндом, рассказы тех, кто выжил. Даже недоконченные сообщения — тех, кто не дожил до конца войны и оставил только фрагменты записей, — ведь записи можно вести только до тех пор, пока авторам удается счастливо избегнуть смерти. О самом дне, о последнем предательстве, жертвой которого они пали, о крестных муках девяноста процентов довоенного польского еврейства мы не знаем ничего. И поэтому должны относиться к тем буквально обрывкам информации, которыми мы располагаем, с осознанием того, что истина о уничтожении евреев может быть только более трагична, чем наше представление о ней на основе свидетельств тех, кто выжил.

МОЖНО ЛИ БЫТЬ ОДНОВРЕМЕННО ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЕМ И ЖЕРТВОЙ?

Война в жизни каждого общества играет мифотворческую роль. Не стоит распространяться о важности символики народной мартирологии, уходящей корнями в опыт Второй мировой войны, для самосознания польского общества. Спор о значении Освенцима — в подтексте: беспокойство, что евреи тяжестью своего страдания заслонят военную мартирологию поляков, — это только невинные отборочные забеги в сравнении с усилием, необходимым, чтобы охватить всю совокупность польско-еврейских отношений во время оккупации[142]. Потому что Едвабне, хотя это, возможно, самое большое единовременное убийство евреев, совершенное поляками, — не было явлением обособленным. А вслед за Едвабне возникает метаисторический вопрос: можно ли быть одновременно преследователем и жертвой, можно ли страдать и в то же время причинять страдания?

Ответ на этот вопрос в эпоху постмодернизма очень простой — разумеется, можно; более того, он уже был дан относительно Второй мировой войны. Когда союзники заняли территорию Германии и обнаружили концентрационные лагеря, то в рамках денацификации тут же стали распространяться сведения об ужасах нацистских преследований среди местного населения. Реакция немецкого общественного мнения была неожиданной: Armes Deutschland, бедная Германия![143] Если то, что сделали нацисты и что нам теперь демонстрируют, действительно было, то мир станет ненавидеть нас. Именно такой отклик в первую очередь вызвало в немецком обществе распространение сведений о преступлениях, совершенных немцами в гитлеровский период. У немцев создалось убеждение, что они тоже были жертвами нацизма и Гитлера. Как мы видим, побудить их поверить, что они жертва, было очень легко, принять утверждение, что они были в этом конфликте преследователем, труднее.

Проблема совмещения статуса жертвы и преследователя ни в какой мере не уникальна для времен Второй мировой войны. «На этом, в частности, основана проблема поляков и коммунизма. Потому что не все — а скорее, очень мало — можно объяснить утверждениями о „чужих“, „евреях“, об „агентах НКВД“, „янычарах“ или „изменниках“. Поляки выступали в роли жертв и палачей, правителей и мелких партийных боссов, сторонников и противников, тех, кто приобрел, и тех, кто утратил, тех, кто оказывал сопротивление (словом или действием), и тех, кто на них доносил. Такое положение продолжалось более четырех десятилетий, то есть в течение жизни нескольких поколений, и на той и на другой стороне были миллионы поляков. И действительно, трудно сейчас сказать с полной уверенностью, на какой стороне их было больше»[144].

вернуться

142

Я имею в виду разногласия на тему размещения монастыря сестер-кармелиток, освенцимских «крестов» и т. п., которые поглощали внимание общества во второй половине 90-х годов.

вернуться

143

Atina Grossman, Trauma, Memory, and Motherhood: Germans and Jewish Displaced Persons in Post-Nazi Germany, 1945-49, в: Archiv (103) fur Sozialgeschichte 38, 1998, p. 215–239, в особенности часть 1a, Introduction: Different Voices on «Armes Deutchland», p. 215–217. Интересна в этом контексте также статья Ханны Арендт, The Aftermath of Nazi Rule, «Commentary», October, 1950, p. 342–353 (на этот текст обратил мое внимание Александер Смоляр, за что приношу ему благодарность).

вернуться

144

Анджей Пачковский, Nazisme et communisme dans l'eхреrience et la memoire polonaise, в Henry Rousso, цит. соч. с. 326. Польскоязычную версию цитирую по тексту, опубликованному в газете «Rzeczpospolita», 16–17 X 1999, «Мы, они и молчаливое большинство». Целиком работа Пачковского опубликована на польском в трех частях в «Жечипосполитой» от 4–5 IX 1999; 18–19 IX 1999 и 16–17 X 1999.