— А ну, люди добрые, рятуйте!
И сам с готовностью открывал вакханалию насыщения, выхватывая из миски эти гибкие сочные дымные трубки варёного теста, пропитанные маслом и сыром.
Весело пообедав, взбодрившись душой, он вновь поднимался к себе, моментально раскручивая кок, облачался в тёмный домашний сюртук и с новой жадностью принимался за дело, приискивая убедительные слова, выправляя и переправляя старую рукопись, в которой, по мнению его близких друзей, давно уже нечего было переправлять, и опускался вниз ещё раз только к вечернему чаю.
Он распахивал одну за другой высокие двери парадных покоев. В большой и малой гостиной для него ставили по большому графину с холодной свежей водой. Он стремительно ходил анфиладой, на мгновение задерживаясь в дальнем конце, чтобы залпом выпить стакан обыкновенной, по его убеждению, чудотворной воды. Птицами разлетались в стороны полы его сюртука. Быстрее обычного оплывали в шандалах дешёвые сальные свечи.
Мать Погодина, рачительная хозяйка, особенно, как все крестьянки, скупая на старости лет, в старом изношенном опрятном чепце, подозрительно поглядывала на него сверх огромных круглых очков в металлической тонкой оправе и громко скрипела в спину ему:
— Груша, а Груша, подай мне тёплый платок, напустил ветру тальянец, так страсть, да лишние свечи задуй.
Пробегая мимо неё, отчётливо слыша каждое слово, которые все предназначались на то, чтобы сберечь свечи, он откликался приветливо:
— Не сердись, старая, графин докончу, и баста!
Время от времени, устав изрядно, задыхаясь слегка, он вставал в дверях кабинета, со стен которого с величавой сумрачностью на него глядели старинные фолианты, собранные с редкостным прилежанием, назначенные для многих трудов. Едва видимый из-за беспорядочной груды пожелтевших пергаментов, Погодин урывками работал над Нестором[73], и чужая работа до того умиляла его, что самому поскорее хотелось воротиться к труду, и тогда одобрительная улыбка освещала лицо.
Тотчас голова Погодина поднималась, точно ждала, как из пещеры выглядывали к нему:
— Что, набегался ли?
Он говорил торопливо, приветливо поклонясь:
— Пиши, пиши, бумага по тебе плачет.
И вновь развевались полы его сюртука.
Дом Погодина был огромный, неуютный и старый. В доме, казалось, ни на минуту не прекращался ремонт. К Погодину то и дело являлся приказчик и почтительно застывал в раскрытых настежь дверях, словно приглашавших всякого войти. В то же мгновение улавливая на себе ожидающий пристальный взгляд, Погодин вскидывал сухую гладкую голову и откладывал преспокойно перо:
— Чего тебе?
Лохматый мужик в истёртом кожаном фартуке скидывал зимнюю шапку, чёрными пальцами скрёб в запущенной бороде, уставившись в пол, рассудительно прикидывал что-то и хрипло сообщал минут через пять:
— Пожалуйте, значит, гвоздей, не то вышли же все.
Погодин спрашивал, глядя на мужика:
— Каких тебе, средних или больших?
Медленно выпростав шапку из-под руки, старательно поочистив её рукавом армяка, значительно покачав головой, мужик признавался надтреснутым тенорком:
— И тех и других.
Закусив губы, тронув короткие волосы, Погодин тоже прикидывал и с деловитой серьёзностью вопрошал:
— По скольку тебе?
Из-под козырька своей замусоленной шапки кряжистый мужик извлекал в два приёма замусоленный клок, тщательно расправлял его на тёмной заскорузлой ладони, вновь засунув шапку под мышку, разбирал по складам и с завываньем выкладывал:
73