Что именно не потерпели бы в другой семье, он не сказал, но было ясно, куда метил этот камешек.
Отец ждал, не скажу ли я что-нибудь о разводе, но мне пускаться в объяснения не хотелось.
Потом он вообще стал обращаться ко мне только через посредничество мамы. Меня при этом каждый раз кидало в дрожь, и все-таки от комментариев я воздерживался. Это становилось даже забавным — смешно и назидательно.
— Да объясни ты ему наконец, когда порядочные люди возвращаются, — говорил он маме, стоящей около меня у вешалки.
Или в другой раз:
— Ему что, надо жечь свет напролет всю ночь? Днем мало времени для чтения? Ты вообще знаешь, чем он занят днем?
Или такое:
— Зачем я покупал калошницу? Так целый день и будем спотыкаться о его лыжные ботинки, провались они?..
Я неожиданно узнавал от папы многое такое, что мне до тех пор было неизвестно. Например, что я хлопаю дверьми, когда, придя с работы, он хочет отдохнуть. Это была полнейшая нелепость. Стоило папе опуститься на тахту в гостиной, как он тут же засыпал с открытым ртом. Во сне папа не храпел, а посвистывал носом. Уж если человек посвистывает носом — ясно, что он спит. Папа посвистывал весь этот час до ужина, что слышно было даже в коридоре. Он бы не перестал посвистывать, если бы под окном взвыла сирена «скорой помощи». Это дома знали все. Как знали и то, что папа на меня беспрерывно нападает… Но молчали. И это было много горше всех его нападок. Особенно меня взорвало, когда он начал маме выговаривать, что она тратит много денег на пластинки. Хотя последний раз пластинку с песнями Карела Готта я купил где-то после летних каникул. Однажды вечером это у меня выкристаллизовалось, и я пошел поговорить по душам с мамой.
— Постой минуточку, — сказала она, — вот непременно надо прерывать в самом интересном месте!..
Уж если мама перед телевизором — к ней не подступись.
Я пошел в комнату и попытался углубиться в чтение.
Через час там появилась мама.
— Ты хотел что-то мне сказать?
И сразу же:
— Как тут накурено! Разве нельзя проветрить?
А я был совершенно ни при чем. Весь вечер в комнате сидели отец с зятем, но объяснять все это не хотелось. И было грустно, что уже и маме ничего нельзя сказать.
На следующий день я поделился с Ладеной, сказал ей, что у нас стало невозможно жить, рассчитывая встретить у нее сочувствие. Ладена, помолчав, заметила:
— Наш папа тоже нас не понимал, но мне это уж было безразлично — только бы он был дома…
За все то время, что я ездил в общежитие, мы с ней ни разу не заговорили о родителях. Теперь я спросил:
— Как твоя мама? Еще сердится?
— Она и не сердилась.
— Нет?..
— Она считала себя оскорбленной. Это несколько другое, надо в этом разбираться, Алеш. И считала не без оснований!
— Я ей пошлю письмо, — пришло мне в голову.
— Как будто этим можно что-то изменить… Я все ей объяснила.
— Так что, она не сердится?
— Я ведь сказала: она не сердилась. Ты вообще слышишь, что я говорю?
— Слышу.
— Ну молодец.
— Ты давай шевелись, — сказал я. — Поживей делай мне кофе! Я не терплю нападок. Ты не забывай!..
— А ты не забывай, что у нас подобрался сахар и через час придет Вишня, захочет поработать, и тебе придется выкатиться. Так что вложи все свои таланты в этот час.
Я пошел целовать ее.
За кофе она мне сказала, что мама работает секретаршей в системе СКБ[16], подрабатывает перепечаткой разной документации; содержит бабушку, через день присылает письма в общежитие и периодически проворачивает с Ладеной большую стирку, поскольку этой перепечаткой заработала на стиральную машину — украшение ванной комнаты в квартире на улице Фучика. Потом Ладена достала фотографию элегантной женщины лет сорока, в очках, одетой в брючный костюм.
— Вот мама, — сказала Ладена. — Не дашь ведь ей пятидесяти?
— Никогда, — сказал я.
А потом спросил:
— Ты почему не ездишь домой, хотя бы раз в неделю?
— Так. Не могу.
— Но почему?
— Не задавай глупых вопросов, Алеш!
— А я задаю глупые?