Студенты растекаются по прилегающим улицам. За ними ведется погоня. Они яростно стучатся в ворота, врываются в дома, полицейские — за ними по пятам, жандармы обшаривают здания, этаж за этажом, и, если обнаружат кого-нибудь, избивают и полуживого бросают на тротуар. Болты, камни, кирпичи, бутылки с горючей смесью летят с крыш. Толпа отступает. Полицейские бросают гранаты, и улицы озаряются багровым светом. «Я ослеп!» — кричит молодой парень, упав на землю, но прохожие идут мимо него не останавливаясь. Кто-то говорит: «Ему предлагали снимать фильм на «Метро-Голдуин», в Голливуде…» Человек-сандвич, зажатый между двумя плакатами нацистских цветов, на которых изображен лотарингский крест, странным образом напоминающий фашистский, вышагивает по тротуару. Готические буквы гласят: «Генерал, сдохни!..» Девушка срывает со столба афишу художественной выставки, где изображен трехцветный флаг, рвет ее на части, оставив только красную полосу, и повязывает ее на голову. Взобравшись на капот полусгоревшей машины, какой-то человек бросает в полицейских бутылку с горючей смесью. В ответ раздается уханье гранатомета. Провода порваны. Весь квартал погружен в темноту. Колокол Сорбонны, словно набат, звучит в ночи. Фабия слышит, как кто-то произносит: «Евреи», — остального разобрать не удается.
И тут же появляется группа людей под черным знаменем — это знамя видно хорошо, потому что студенты подожгли машину и газетный киоск, — люди тесными рядами движутся во всю ширь бульвара и дико вопят: «Мы все немецкие евреи!»
Было очень холодно в то февральское утро, когда я шагала взад-вперед по улице, поджидая Грегуара, чтобы предупредить его. Пустая улица, холодное, раннее утро, страх…
Juden![14]
Больше никто в нашем доме так никогда и не увидел семью Легран-Гротенфельдов. Квартирная хозяйка ждала их до конца месяца — они, разумеется, уплатили за квартиру вперед, — а потом вызвала торговца подержанными вещами, чтобы он забрал все, что оставалось в их комнате. Имущества набралось немного.
Немцам так и не удалось найти Грегуара. Они обыскали весь дом сверху донизу. Все этажи. Они даже отправились к Фоветте на другой конец Парижа, потому что консьержка рассказала им все, когда они пришли во второй раз.
Какой-то человек, который закрывал дверь их комнаты, остановил меня, осторожно коснувшись моей руки. После обыска мы не могли разойтись по своим комнатам и снова спокойно улечься спать — мы долго разговаривали, понизив голос, словно при покойнике. Кто-то, я не помню уже, кто именно, сказал, что необходимо найти Грегуара и предупредить его. Домой ему возвращаться нельзя, так как немцы непременно вернутся… Кто-то должен пойти к ближайшей станции метро, как только кончится комендантский час. Решили, что лучше всего это сделать мне. Квартирная хозяйка считала, что молодая девушка с книгами и тетрадями под мышкой, собравшаяся на занятия, не привлечет внимания немцев даже в такой ранний час.
Должна признаться, я не проявила большого энтузиазма. Мне было страшновато. Ведь я потеряла документы и боялась кому-нибудь сказать об этом. Мое свидетельство о рождении находилось в Алжире, но разве добудешь его из-за моря… Можно было, правда, получить новые документы, нужно только поручительство двух свидетелей, но однажды, когда я отправилась к нотариусу, взяв с собой в качестве свидетелей Венсана и Робера, он потребовал у меня назвать имена и фамилии моих бабушек. Я стала в тупик, так как не знала ни одной из них. «Кто же мне докажет, что вы не еврейка? Какие доказательства вы можете представить?» — «Мои родители не евреи, разве этого недостаточно?» — «Но кто мне действительно докажет, что это так?» Это было в сорок четвертом, тогда никто еще не знал, сколько продлится война. Может быть, она будет продолжаться всю мою жизнь, а раз так, я на всю жизнь останусь без документов. Немцы останавливали людей на каждом шагу: Heraus! Papiere! Kontrolle![15] Первое время после нашего неудачного визита к нотариусу я старалась реже выходить на улицу, боясь, что меня задержат, но прошло несколько дней, и я перестала думать об этом.
В то раннее февральское утро я прохаживалась по пустынной улице между домом и станцией метро; я проглотила перед уходом только чашку овсяного кофе с сахарином и черную галету. Зима была такой холодной в тот год, как никогда за все время оккупации. Меня внезапно охватил страх, он окружил меня плотной стеной. Я внимательно смотрела по сторонам — направо, налево, — но Грегуара все не было. Мимо проходили редкие пешеходы. Мне казалось, что все они чем-то обеспокоены. Над головой свинцово-серое небо… Руки в тоненьких дырявых шерстяных перчатках отчаянно мерзли, но я крепко прижимала к себе книжки. Помню, у меня тогда мелькнула мысль: я сейчас могла бы жить с отцом и матерью в Алжире, беспечно греться на солнышке и есть белый хлеб с маслом и вареньем. Так оно и было бы, если б не война. И если бы я не была сумасбродкой. Родители потеряли мой след еще в сороковом году. Я была в толпе беженцев у Орлеанских ворот, когда немцы вошли в Париж. И началось… Демаркационная линия… Межзональные пропуска… Родители не получили ни одного из моих длинных писем, хотя определенная часть из той суммы, которую они положили в банк для моего обучения (каким образом переводились эти деньги, мне так и не удалось узнать), регулярно отчислялась на отправку корреспонденции. Они же, бедные, не получили ни одного моего письма. В то утро, когда я ожидала Грегуара, межзональный пропуск, который мне недавно выдали, вдруг приобрел невероятно важное значение. Что было вычеркнуто немцами — «возвращается» или «едет обратно домой»? Да это и неважно, в конце концов. Но когда я думала об этом, у меня становилось тепло на душе. Мне представлялось, что мои родители чахнут там без меня: так говорят у нас, «чахнут» — значит тяжело переживают отсутствие.