Выбрать главу

Хотя представление об активной роли культуры осталось не разработанным в теоретической семиотике тартуского образца, оно стало предметом блестящих анализов Лотмана[1003] и некоторых его учеников, прежде всего Ирины Паперно. Именно литературные тексты программировали историческое поведение таких культурных и, более того, политических актеров, как Радищев, декабристы, радикалы-шестидесятники. Избирательное сродство между семиотикой культуры в версии Лотмана и дискурсивным анализом в версии Фуко плавно перешло в их совмещение или смешение пост-структуралистской мыслью. Главным различием между Лотманом и его западными современниками было не отношение к марксизму, но отношение к психоанализу. Несмотря на многие оттенки, марксистские корни Лотмана, Фуко, Гринблатта, Рорти являются чертами родового сходства[1004]. Отвержение Лотманом психоанализа делает его одиноким в этой блестящей серии[1005]. Между тем именно Фрейд приучил своих читателей к той же идее, к которой в конце своего пути пришел, сражаясь с собственным наследством, Лотман: что реальные и важные вещи — симптом, биография, история — определяются символической, идеальной жизнью субъекта.

Пожалуй, стоит сделать последний шаг и признаться в том, что новый историзм означает новый идеализм. В отличие от прежних форм идеализма, которые часто не были озабочены тем, из чего сделаны идеи, новый идеализм приходит на смену формализму, структурализму и семиотике, наследуя их общий интерес к форме, знаку и тропу. Решающе важной, однако, становится способность идеи, воплощенной в знаки и все, что с ними связано, вмешиваться в историческую жизнь, знаковую или нет. Историки и теологи много раз обсуждали проблему исповедного чина русской православной церкви, который основывался на заранее составленных опросниках с перечнем грехов, которые могли совершить прихожане. В исповедном чине, который был в ходу на протяжении большей части 19-го века, но восходил к византийскому образцу Иоанна Постника, более половины вопросов касались нарушений седьмой заповеди, иначе говоря сексуальности. В чине 14-го века список лиц, с которыми могли согрешить прихожанки, начинается с «отца родного» и через деверя, зятя, монаха и духовного отца доходил до скота: «Или со скотом блуда не сотворила ли?» Далее, пишет частично опубликовавший этот документ в 1993 году историк, «в этом бесстыдном перечне идут вопросы о лесбианстве, о взаимном онанизме и о таких технических деталях, которые здесь немыслимо даже называть». Интересный факт к истории сексуальности как «необратимо», по Фуко, развертывающегося дискурса: эротические детали, о которых новгородский священник спрашивал своих прихожанок в 14-м веке, оказалось немыслимо назвать московскому автору конца 20-го века[1006]. С другой стороны, в конце 19-го века богословы высказались за пересмотр этого чина, так как он подсказывал прихожанам грехи, о которых те, возможно, не догадывались, но могли впасть в соблазн, узнав об их существовании на исповеди. Этот тонкий аргумент не был отметен православной традицией. Но и сегодня мы вряд ли знаем о том, какое влияние на сексуальную мораль православных оказывал обычай четыре раза в год спрашивать у них, не согрешили ли они с сестрой, с попом или с отцом родным. Впрочем, исповедный чин работал не как догма, но скорее в качестве полуструктурированного интервью: священник не был обязан задавать все вопросы, но мог выбирать из них нужные.

История идей потому и интересна как таковая, что идеи не являются отражением истории. Идеи принадлежат к миру воображаемого и в этом своем качестве обладают способностью изменять мир реального. Когда такое вмешательство идей в жизнь приобретает особо крупные размеры, это называют революцией. Русская литература, философия и политическая мысль — не зеркала русской революции; скорее наоборот, революции совершались в текстах, а оттуда смотрелись в свое историческое отражение, тусклое и всегда неверное. Поэтому история текстов, разразившихся революцией, имеет самостоятельное значение. Среди прочего имеют значение и те идеи, проекты, обещания, которые вообще никогда не осуществлялись в политической действительности. Возможно даже, что такого рода фантазии имеют самое большое значение. Именно они привели тех, кто принимал их за реальность, к созданию новой реальности, радикально отличной от знакомых им реальностей, в том числе и от реальностей их воображения.

вернуться

1003

Сергей Козлов выделяет несколько работ, в которых Лотман пересекается с новым историзмом, и в частности «Декабрист в повседневной жизни» и «О Хлестакове». См.: Козлов С. На rendez-vous с новым историзмом // Новое литературное обозрение. 2000. № 42. С. 5–12.

вернуться

1004

На мой взгляд, этот сравнительный аспект, принципиально важный для данной темы, недооценен в известной работе, в которой генеалогия лотмановского марксизма представлена исключительно советской: Гаспаров М. Лотман и марксизм // Новое литературное обозрение. 1996. № 19.

вернуться

1005

«Едва ли не единственным его идейным врагом был психоанализ, который он изгнал из гуманитарной сферы», — пишет о Лотмане М. Б. Плюханова (Лотмановский сборник. М., 1995. Т. 1. С. 181). Причиной тому было, я полагаю, восприятие психоанализа через примитивно идеологизированную его версию, представленную Иваном Ермаковым и фрейдомарксизмом 20-х годов.

вернуться

1006

Рыбаков Б. А. Стригольники. Русские гуманисты XIV столетия. М.: Наука, 1993. С. 95; см. также: Лещенко В. Ю. Семья и русское православие. СПб., 1999. С. 318–320; Алмазов А. Тайная исповедь в восточной православной церкви. Одесса, 1894. Т. 1. С. 415–416.