Текст осуществляет акт в том случае, когда соединяются три свойства: особое свойство автора (назовем его авторитетностью), особое свойство читателя (назовем его сензитивностью) и особое свойство текста (будем продолжать называть его перформативностью). Все вместе попробуем назвать теорией текстовых актов. Набросанная здесь схема признает сугубую добровольность связи между чтением и осуществлением. Идет ли речь о лирическом признании, политическом призыве или кулинарном рецепте — читатель волен следовать за писателем, но волен и уклониться от осуществления его текста. В этом отличие нашей схемы от теории речевых актов. Последняя сосредоточилась на таких характеристиках речи или ситуации, которые делали бы осуществление обязательным, перформативность ультимативной. Поэтому самые удачные примеры собственно филологического использования теории речевых актов сосредоточены на Мильтоне и Блейке: поэты-визионеры подражали тем стихам из Книги Бытия, в которых цитируется речь Бога, единственный безусловный перформатив[1020]. Речевые акты в их чистой форме воспроизводят не просто дискурс власти, но дискурс абсолютной власти. Наоборот, текстовые акты предполагают свободный выбор партнера, подобно половым актам[1021], и насилие в обоих случаях переживается как недопустимое.
Сама идея речевого акта — проект магического преображения мира под воздействием слова, надежда найти языковое средство революции, интеллектуальная эмблема уходящей эпохи. То, как своевременно сам ее автор отказался от собственной идеи, дает интеллектуалу новых времен впечатляющий пример для подражания.
Идея ответственности вновь актуализирует проблему внутреннего авторства. Для русского филолога проблематика ассоциируется с Бахтиным и Достоевским, и еще Набоковым; но ни по материалу, ни по подходу она ими не исчерпывается. Активная игра с авторскими позициями разворачивается уже в Борисе Годунове. Летописец Пимен — рассказчик той части истории, которая кончается убийством царевича. «Сей повестью плачевной заключу я летопись свою», говорит Пимен. Между тем его рассказ влияет на дальнейшую историю по механизму «мягкого» перформатива. От Пимена узнав историю царевича, Отрепьев сам, по воле своей и обстоятельств, им становится. Создав героя, Пимен завещает ему же продолжить текст и, таким образом, стать автором: «Брат Григорий […] Тебе свой труд передаю […] Описывай […] Все то, чему свидетель в жизни будешь». Дальше мы именно это и читаем: большую часть текста стоит читать как написанную Отрепьевым. Действие определяют обратимые переходы между текстом и жизнью, между автором и героем, между повествованием о власти и ее осуществлением. Чтобы осуществить рассказ, надо сменить автора. Не рассчитывая на понимание читателя, а тем более зрителя, совсем не готового к столь сложной структуре, Пушкин заселяет текст все новыми репрезентациями автора: ставит рядом с самозванцем «поэта», которому тот дарит перстень в жесте, противоположном сальериевскому, и дает собственную фамилию ближайшему советнику самозванца. Все равно этот пионерский эксперимент с переменой рассказчика и перформативным осуществлением рассказа остался незамечен. Пушкинская драма рассказывает о трагедии политической власти; в силу известных нам механизмов понятно, почему параллельному осмыслению подвергается авторская власть. Если самозванец — всегда автор, то верно и обратное: автор — всегда самозванец.
Следуя за текстами, новый историзм и его философские образцы, прежде всего прагматизм, не являются врагами теории. В истории идей все было наоборот. Прагматизм пришел на смену эмпиризму и благословил любые теории, если они правдоподобны и интересны. Лидер новой волны американского прагматизма Ричард Рорти считает филологический «текстуализм» прямым наследником философского идеализма. Он предлагает разделять два отношения к тексту. «Слабый читатель» верит, что каждый текст имеет свой словарь, особый набор секретов, который надо расшифровать. Такие читатели остаются в плену метафизики присутствия и все еще имитируют науку: они пытаются убедить всех, что дали тексту правильное понимание, что расшифровали его код верным ключом. «Сильный читатель» имеет собственный словарь, который он вкладывает в тексты, давая им свои сильные чтения. Проект Просвещения был сосредоточен на науке, которая изменит мир точным пониманием его законов. В физике, медицине, даже экономике так и случилось; но у «текстуальной культуры» остался предмет и метод. Литературный вымысел, переплетаясь с литературной критикой, представляет собой массивный слой культуры, который не был предусмотрен Просвещением. От Пушкина до Берлина, от Руссо до Деррида и от Эмерсона до Хэролда Блума текстуальная культура противостоит естественной науке, иногда замещая в этой роли саму религию. Согласно Рорти, текстуальная культура обрела независимость от науки гораздо раньше, чем сумела ее осознать. Гегель, Маркс и Фрейд были писателями, но думали о себе как об ученых. Подлинную автономию литературной культуре дал не романтизм, а прагматизм. Для того чтобы создание и критика текстов получили свой статус в культуре, необходимо было отказаться от внешнего критерия «правды» и от идеи того, что тексты «открывают» реальность: они ее создают. В прежние эпохи роль лидирующего культурного института выполняли, сменяя друг друга, религия, философия и наука. В 20-м веке эта функция перешла к литературе или, точнее, текстуальной практике. Литературная критика теперь занимает то же место в секулярной культуре, которое в религиозной культуре занимала идеалистическая философия[1022].
1020
1021
Эта игра слов существует только в русском; Остин вряд ли имел ее в виду, когда называл свою теорию.
1022