Морозным и тусклым утром ее встретили: откинувшись назад и прищурив глаза, она шла под руку с Шуркой, и два субъекта из комендантской команды следовали за ними на некотором расстоянии.
Потом пришли белые и случилось несчастье: Володя Чех был убит – мне не хотелось бы вспоминать об этом второй, более трудный раз.
Я знаю, что однажды я встречу Розу Шмидт, и ей будет больше тридцати лет: я увижу эти накарминенные губы и глаза, оживленные лживым блеском белладонны.
И я вспомню о простом перечислении времени:
выстрелы, море, города.
И годы переместились – с тяжелым бильярдным грохотом, и Россия сдвинулась и поплыла. Это тоже был бунт.
Годы переместились, и время потекло по раскаленной зеленой равнине, где некогда проходили рыжие ахейцы вдоль берега коммерческого и стратегического пролива, по нищим переулкам города, где дым оттоманских папирос поднимался к небу прямо, как дым от костра праведника Авеля, по громадным уходящим перспективам венских дымчатых улиц и веселых бульваров Парижа.
По-прежнему, как и в России, – толпа, целый маскарад масок, двигалась и шумела в разных местах, и я запомнил фигуры, остановившиеся в падении, и застывшие взмахи рук.
Но Россия остановилась, и годы, как шары, упали в лузы, в пропасти прошлого, в концы жизни.
Но сквозь тяжелую муть застывших лет
все повторяется, падает и снова упорно встает
эта неизменная история проигрышей,
это оглавление
этой жизни:
медленный ритм
Туп-
Тап,
сигары Алеши,
треснувшие губы Люси,
шляпа и перчатки Розы Шмидт,
пейзаж севера и революции
и
затихший
грохот
II. Слабое сердце
«Воззрите на птицы небесные».
Мы гуляли по улицам Константинополя, очень хорошего города. С европейских высот мы видели убогую яму Касим-Паши – рухнувшее величие могущественной тысячелетней империи. Мы падали в узкие переулки Стамбула, где маленькие ослы невымирающей древней породы возили на своих спинах связки дров и высокие корзины с провизией. Женщины с закрытыми лицами несли узкогорлые кувшины – это напоминало нам картинки из Библии. Неподвижные турки, целыми днями просиживающие в кофейнях, постигали, как нам казалось, самые сокровенные тайны Востока. Из этих тайн мы усвоили главную: искусство ничего не делать.
Мы ничего не делали. Бродя с утра до вечера от площади Баязет до Таксима, мы ограничивались ругательствами, но воздерживались от каких бы то ни было предприятий. Мы спускались в Галату: живой женский рынок – гречанок, турчанок, армянок, евреек, смуглых женщин, говорящих на непонятных языках, на невероятных волапюках. Женские руки хватали и останавливали нас; но мы были в безопасности, у нас не было денег.
Мы жили так несколько недель. Затем, когда нам надоели сверкающий вид Босфора и прохладные ночи над мечетями, мы прокляли постигнутую тайну ориентализма и нашли иные пути, чтобы сохранить себя; мы не должны были погибнуть, – мы, свежий человеческий материал с громадным запасом ругательств и любви к свободе; мы, ростки, вырастающие из обгоревших головней такой пламенной, такой неповторимой революции, такого великолепного костра.
В эту эпоху, отмеченную знаком скорости и суетливого солнечного потока, судьба столкнула меня с несколькими людьми, и в течение месяцев и дней мы шли вместе – с одинаковыми ругательствами и разными взглядами. Их было трое: художник Сверчков, семинарист Крестопоклонский и капитан Огнев.
Когда я думаю о художнике Сверчкове, я вижу насмешливый луч солнца, ослепительно отражающийся в лысине этого человека.
Что такое, в конце концов, художник Сверчков? Он мужественно носил желтое зеркало на пустынном и диком черепе. Он был обширен и тяжел: я помню глухой рокот его громадного живота и бесцветные блики его зеленых глаз. Отчаянный желтый галстук струился на его груди – по рубашке, которая некогда была зеленой. Сверчков глядел на нее с грустью и говорил:
– Elle etait verte celle-ci![232]
И с язвительностью, которая мне много портила, я продолжал:
– Il etait artiste celui-la![233]
Сверчков был плаксив, торжественен и патриотичен.
Вечером, лежа под мечетью, он говорил:
– Братцы! Ей-Богу! Господа! А? Честное слово! И капитан Огнев сердился:
– Вы беспредметны, Сверчков.
Я люблю вспоминать о Крестопокдонском.
Это был человек, утонувший в мечтательности. Он грезил громадными сигаретами и лиловым дымом русских кабаре. И он потом переселился в страну своих грез: это значит, что он поступил в русский ресторан. У него был очень мягкий и сильный голос – и, может быть, теперь он сделал карьеру и поет где-нибудь в Буэнос-Айресе и получает хорошие деньги. Волосы у него были послушные и тонкие, характер застенчивый и склонный к компромиссам. Но даже когда он пел тропари и кондаки, бессмысленный груз семинарских потерянных лет, даже тогда мы слушали его с удовольствием.
Капитан Огнев был разочарован больше других. Всю жизнь его учили уставам, правилам артиллерийской пристрелки и внушали, что все построено на принципе дисциплины, повиновения и достоинства. Он поверил этой величественной и химерной схеме: он твердо знал уставы, честно командовал «два патрона, беглый огонь!» и не замечал ничего из многих вещей, его окружавших.
Но когда кончилась гражданская война, он увидел, что он совершенно не нужен. Еще иногда ночью во сне он кричал:
– Беглый огонь!
И просыпался. Голос Сверчкова возвращал его к действительности:
– Капитан, не стреляйте, пожалуйста. Кончилась ваша лавочка, капитан.
И капитан Огнев умолкал. Очень хороший был, между прочим, человек: верный товарищ, исключительно честный и бескорыстный.
Я вспоминаю, о капитане Огневе как о рыцаре приличной ненужности.
И были еще с нами два брата, кадеты какого-то мифического сибирского корпуса. Только мы вчетвером, – кадеты, Крестопоклонский и я, – только мы и были материалом, только мы и могли надеяться на будущее. Огнев и Сверчков были обречены на угасание. Сверчкову было тридцать восемь и Огневу – тридцать шесть лет. Сумма этих двух возрастов превышала ровно на две единицы цифру, в которой помещались мы все вчетвером.
Последний вечер мы проводили у лестницы мечети. Со следующего дня должны были начинаться наши хлопоты о квартире и о буржуазной жизни.
В этот вечер первым заговорил Сверчков.
– Когда я учился в Париже… – сказал он и всхлипнул. – Братцы, а? Ей-Богу.
А капитан Огнев запел тонким голосом-. Помню эту песенку, которую он пел с очень грустными интонациями.
– Мы хоронили, господа, наши идеи, – снова сказал Сверчков.
А капитан пел:
После капитана запел Крестопоклонский: он оборвал и не кончил. И, ежась от холода, мы заснули.
И на следующий день мы все, действительно, устроились. Кадеты продали свои паспорта каким-то малограмотным румынам, капитана Огнева приняли на турецкий баркас для ловли рыбы, Крестопоклонский поступил в кабаре, мне мои бывшие сослуживцы привезли восемьдесят метров сукна, которое я не успел получить на пароходе, а Сверчков взялся расписывать квартиру одной богатой гречанки.
Я поселился в отеле, принадлежавшем пяти румынкам. Они танцевали фокстрот, зарабатывали деньги и бегло говорили по-французски. Дом, который они не то сняли, не то купили у какого-то прогоревшего турка, был скверным домом: все четыре его этажа поминутно вздрагивали от толчков улицы, а деревянная лестница тряслась даже под легкими ногами румынок. С утра до вечера дребезжали в буфетах тарелки и чашки; когда неподалеку вспыхивал пожар, румынки выскакивали из своих комнат и все в один голос кричали: