Они приехали, наконец, куда надо.
И не было ничего удивительного, что сразу нашли альберго какой следует, что хозяева оказались милейшими людьми, и через полчаса Лизавета, повизгивая от радости, разоблачалась и мылась в комнате, потолок которой был расписан и половину всего места занимали кровати с грубоватыми простынями. Над изголовьями висела Мадонна.
Кто не знает радости майского утра во Флоренции, когда, отдохнув два часа, человек выходит на залитую солнцем уличку и у него над ухом хлопает бичом погонщик мулов, везущих на огромной двухколеске камень, когда кругом выкликают газеты, хохочут, торгуются на базаре; когда он сразу окунется в кипучую, веселую и бессмертную жизнь юга, простых людей, простых чувств, и его ждут сокровища искусств и природы, – кто этого не знает, тот не испытал прекраснейших минут жизни.
Несомненно, в этот день Петя с Лизаветой были немного полоумны. Их можно было бы называть разными насмешливыми именами – как детям, им нравилось все. Они могли беспричинно смеяться, но в горле стояли слезы.
Когда Петя попал в S. Maria Novella и сидел во внутреннем монастырском дворике, под солнцем, среди роз, и рассматривал Испанскую капеллу, Орканью, Гирландайо, ему казалось, что все это – какой-то райский сон.
В монастыре св. Марка, насмотревшись Беато Анджелико, они сели во дворе, под огромным деревом, и блаженно-бессмысленными глазами смотрели на седых англичанок, бродивших по галерее в белых платьях.
Потом завтракали в ресторанчике Маренго. Веселый человек Джиованни, с черносливными глазами, прислуживал им, тараторил, подавал бифштекс, наливал кианти из качающейся оплетенной фиаски и подарил Лизавете цветы.
В окно вскочил с улицы огромный пес. Пришли завтракать офицеры в голубых плащах, толстяк, быстро хмелевший и болтавший со всеми, – Пете и Лизавете казалось, что и офицеры эти свои, и собака своя, и толстяк, которого они окрестили доктором.
Становилось жарко.
После завтрака они валялись в альберго на постелях, пожирая виноград. У Пети шумело в голове, ему казалось, что он только сегодня появился на свет Божий: ни России, ни прежней жизни, ни мыслей, ни ужасов этой зимы – ничего нет. Все смыто.
Перед вечером они гуляли в саду Кашинэ, по берегу Арно. Они чувствовали себя покойней, светлая тишина как будто сошла на них. Слева плескала река в камышах; на той стороне тянулись тополя и уходили вдаль, к горам, по контурам которых щетинками торчали пинии, страна садов и вилл. Флоренция была сзади. Виднелась башня Palazzo Vecchio[50], да мосты на ту сторону. Над ними, за рекой, подымались холмы S. Miniato. Среди зелени там горели в солнце стекла.
По дороге катили экипажи, скромные велосипедисты возвращались с работ в ближние деревни: светлой, ясной жизнью веяло от всего. А когда солнце зашло за горы, разлился оранжевый, удивительный вечер.
Смиренно звонили в нем флорентийские кампаниллы.
Весь этот день, и следующие, они провели в одном очарованьи. Ездили в монастырь Чертоза, с высот S. Miniato смотрели на вечернюю Флоренцию, в синеватой дымке, с бессмертными силуэтами церквей, Собора, Коммунальной башни. Любовались извивом Арно на закате, в золотой цепочке зажегшихся фонарей.
Они видели, как в двуколке возвращается из Флоренции торговец, и вместо фонаря на передке у него бумажный фунтик со свечой внутри: точно он едет от двенадцати Евангелий.
Видели ночные похороны, с факелами, в масках, как было в средние века. Видели розы во Фьезоле и голубые дали, и серебряные оливки с благородной, коричневой черепицей. Они узнали поэзию блужданий, роскошь итальянских вечеров, летающих светляков, радость загородных остерий со стаканом вина и игрой в засаленные карты.
Монахи, торговцы, уличные ораторы, запах овощей на рынке, серый камень дворцов, лоджия Орканьи, где спят среди статуй флорентийцы, щелканье бича, рубиновое вино, бессмертие искусства – это Флоренция, это принадлежало им.
То светлое и прекрасное, что переполняло Петю, иногда заставляло его почти задыхаться. Тогда он снова чувствовал, что глупеет, и ему не стыдно было этого. Тогда ему хотелось плакать. И как некогда в Москве, – раз в темном переулке, под звездным небом, оглянувшись, не видит ли кто, они поцеловали священную землю Италии.
В ту ночь Петя видел легкие, сладостные и печальные сны. В два часа он проснулся. С улицы доносился странный, мягкий топот. Подбежав к окну, он приоткрыл жалюзи.
Небо было ясно, в звездах; чуть бледнел рассвет.
Вся уличка была полна овцами, тесной толпой спешившими куда-то. Их подгоняли пастухи. И эти серые овцы, и звезды, тишина рассвета говорили о чем-то дочеловечески-далеком. Петя вспомнил халдейских пастухов и царей-волхвов. Он хотел разбудить Лизавету, но овцы прошли, как исчезает видение. Снова было тихо. Флоренция спала.
Вечером следующего дня, ни о ком не думая, они сидели на площади Синьории, за столиком скромнейшего кафе.
Темнело, зажигались огни. Пахло Флоренцией.
Проезжал веттурин с англичанкой, чуть не задевая их. Флорентийцы болтали, стоя кучками посреди площади, другие пили кофе. На синем небе вырезалась башня Коммуны, освещаемая отсветом огней. К озимо гордо заседал на коне. Над всем висел нестройный, милый гам Италии.
В это время подошел певец с гитарой. Оглядев публику, он ударил по струнам. В этот теплый вечер он пел так же, как всегда поют итальянские уличные певцы, о любви, горе покинутого юноши. Хорошо он пел, или плохо? Что было бы, если б он выступил в концерте? Этого нельзя было сказать, но здесь он казался частью вечера, жизни, сладостной и очаровательной каплей поэзии. Это чувствовали все. Все внимательно его слушали: то, о чем он пел, – было настоящее, всеми некогда пережитое, всем близкое.
Ему бросали в шляпу сольди. Бросил и Петя и, обернувшись, – вдруг увидал Алешу. Алеша, несколько возмужавший, с белокурой бородкой, в огромной шляпе, стоял в трех шагах, тоже слушал, и не видел их.
Через минуту они хохотали, целовались. Лизавета повисла на его шее и болтала ногами – к полному удовольствию итальянцев.
– Нет, – говорил Петя, – я глазам своим не поверил, стоит и стоит, как живой!
Лизавета слегка визжала.
– Послушай, ну как ты здесь, ну это очаровательно, да как ты тут очутился? Это же прямо что-то невозможное.
Алеша, по их расчетам, должен был жить в Риме, в качестве эмигранта.
– Что же такое? – сказал Алеша. – Сегодня тут, завтра там. Мало ли где я был. Я и в Ницце побывал.
Оказалось, что и здесь он вел бездомную жизнь: в Монте-Карло выиграл, и теперь бродил по Италии, частью двигаясь по железным дорогам, частью пешком, от городка к городку Тосканы, и от остерии к остерии. Пробирался же он в Рим, это верно, там у него появилась уже симпатия. Все это Алеша выложил довольно быстро, и на каждом слове хвалил Италию.
– Очень мне нравится, – говорил он. – Не страна, а радость. Я и не думаю теперь возвращаться. Бог с ней, с Россией, революцией. Тут останусь. У меня во Флоренции есть знакомые, предлагают работать на ферме, да я не хочу. Поживу в Риме, а там, может, в Генуе матросом наймусь. Посмотрю, по крайности, белый свет.
По случаю встречи решили выпить. Алеша повел их в кабачок, к своим друзьям на улицу Tavolini, где было знаменитое кианти.
С хозяйкой он держался запросто. Его принимали за художника, он имел кредит и чувствовал себя превосходно.
– Эрколе! – заорал он на маленького лакея, черного, с лицом философа.
– Fiasco chiantil Marca verde![51]
Эрколе гаркнул на него так же оглушающе:
– Pronti-i![52]
Это была игра – орать друг на друга, чтобы слышно было на via[53] Calzaioli.
Они просидели тут часа два. У Алеши были знакомые шулера, гадалки, и он угостил вином синьору Италию, жену Эрколе, – толстую судомойку с усиками на губе.