Выбрать главу

Таким образом, чем дальше шла наша жизнь, тем менее она мне нравилась. И к концу года, проведенного в Париже, я стал замечать в себе мысли, раньше не приходившие мне. Я стал задумываться над тем, что всегда беспокоило людей и будет вечно их беспокоить: так ли я жил и живу, как надо, а если не так, то как именно должен жить?

Мои рассуждения приблизительно таковы: я уже в зрелом возрасте, я муж, отец, член общества. Но что, собственно, я сделал? Я любил, когда был молод, это во мне естественное действие сил природы; у меня есть дочь, результат действия этих сил. Есть дело, которое я делаю потому, что среди людей моего общества считалось приличным, чтобы я выбрал интеллигентный и либеральный вид труда. Но, ведь, я его не люблю, надо сознаться. Неужели свою жизнь, половина которой уже прошла, я употреблю на добывание денег, комфорта, известности, что ли? Неужели после rue Vavin будет rive droite[37], «приличная» жизнь, двуспальные постели, хорошее вино, дородность… из-за чего же тогда стоило хлопотать?

Не скрою, что мне хотелось чего-то большего, высокого – быть может, творчества, или служения ценностям, как говорят люди умные, стоящим над жизнью. Но я не имел никакого божьего дара, мог только завидовать (единственно, кому я завидовал в Париже) тем художникам, философам, писателям, которые тоже знают свой путь, но путь которых – бесконечен, и те, кто идет по нему, подобны крестоносцам.

Помню, что случайно, размышляя в этом настроении, я раскрыл старенькое Евангелие, сохранившееся у меня с детских лет, и прочел: «Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его». Эти слова поразили меня. Мне показалось, что они направлены прямо против Анеты и Лизочки. И хотя я знал их глубокую правдивость вообще, в применении к данному они показались мне чрезмерно суровыми. «Чем же Лизочка-то виновата, – думал я, глядя, как она, подросшая и слегка офранцуженная, скачет в Люксембургском саду, ловит diabolo[38], играет в мяч. – Вся тяжесть лежит на нас с Анетой, а она просто милое дитя, птичка». И я брал ее под мышки, щекотал, подымал вверх, на забаву ее французским друзьям. Потом мы ходили к фонтану кормить рыбок. Рыбки, такие ж маленькие, как она сама, сбивались к нам кучей, а она бросала им корочки, бормотала: «Tiens, les poissons qui mangent»[39]. Иногда мы садились на верхушку омнибуса у Одеона и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, – но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты – так уж это было заведено, – и назад мы катили по метро – тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.

Между тем, Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, т. е. вернее – в моей. Несколько раз даже спрашивала она: «Что с тобой, Александр?» Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: «Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня». Это было неверно, нескладно и по-женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. «Я понимаю, – говорила Анета, и глаза ее блестели по-новому, как-то холодно, чуждо, – тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда-то, потому ты изменился». Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: «Оставь» – с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда-то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила – глаза ее были заплаканы и прекрасны, – молния блеснула в них; она крикнула:

– Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!

Она побежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, – очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. В виду этого она предоставляет мне свободу действий, и если я, быть может, кого-нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А наутро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие-то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.

Началась жизнь, которая была, конечно, хуже прежней, так как ушло из нее всякое тепло и ласка. Анета, видимо, тяготилась домом и искала случая уйти куда-нибудь, и как можно надольше. Появилось у нас некоторое запустение, чего раньше не было. Анета не интересовалась даже Лизочкой, и та приходила делиться школьными радостями ко мне: за диктовку она получила четыре, а за «держание» – так она называла поведение – пять.

– Отчего нет мамы? – спрашивала она.

– Мама в русской колонии. Там сегодня вечер.

– А ты почему не в русской колонии?

Я не мог объяснить ей, что дело не в русской колонии, а что мама тоскует, да и отец тоже. И, уложив ее спать, я садился и ждал Анету.

Снова и снова задавал я себе вопрос: что же, как же? Устраивается ли моя жизнь или разрушается? Что она начала разрушаться – это я видел на каждом шагу. Что выйдет из этого – не мог предвидеть, и помню, что меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено еще со школьных времен. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда-то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был весь виден, весь ясен, как и его ученик; ясны были и величайшие поэты – Гете, Данте. Кто же, собственно, Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце мое открывается необычайному сиянию Евангелия – вероятно, вечному сиянию, – покорявшему миллионы – быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь – человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало.

Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто; и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и, помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:

– Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. – И расплакалась.

Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.

Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.

вернуться

37

улицы Vavin… правый берег (фр.). Имеется в виду Сена, на правом берегу которой расположены богатые респектабельные кварталы, а на левом – демократические, бедняцкие.

вернуться

38

палочку в игре в диаболо (ит.).

вернуться

39

Гляди, вот рыбки, которые едят (фр.).