Люди уже привыкли заботиться прежде всего «о стенах», «о правой битве». Пищу раньше всех несли на стену, дрова складывали к кострам, чтобы всегда готов был огонь для смоляных котлов, чтобы в кузне горн пылал, когда это было нужно.
Человек разрывал на полосы последнюю рубаху, чтобы перевязать раненого, отдавал последний кусок хлеба ослабевшему бойцу.
Уже не только женщины, но и ребята-подростки дневали и ночевали на стенах.
Симон Азарьин, теперь уже не только «самовидец», но и «творитель военных дел», записал однажды в своем летописном своде:
«Все наши садные[122] люди во едином, яко братья, схожи — в храбрости… А чем сия храбрость питаема есть? На избавление от бед надеемся — Михаилу Скопина-Шуйского со смелою его дружиною, яко солнце пресветлое, ожидаем, да еще ненавистью и гневом — неугасимым пламенем пылаем к лиходеям из чужой земли, к ворам-изменникам. Насильникам и злодеям-ляхам, кроволитию и огню народ наш предавшим, шлем мы проклятие наше навечное — ино пусть падет оно на них из рода в род за все зло, ими содеянное…»
Ненависть к врагам становилась все раскаленнее. Уже было мало разить их в бою — всякий жаждал тревожить их всегда и всюду, выжигать, как змею, как чуму. Даже подростки изощрялись в метании стрел из самодельных луков. Лазутчики, лихие головы, переодетые в польское платье, пробирались всюду, поджигали во вражеском лагере шатры, жолнерские избы, сараи с припасами, взрывали складухи с порохом, разбрасывали «троицкий чеснок» на коновязи, в конских кормушках.
Пленные на допросе показывали, что в польско-тушинском лагере «многим стало щадно[123], зане[124] покою никак нету». Пожары разоряют, а того больше пугают сборное и без того некрепкое духом польско-тушинское войско. Многие убегают из лагеря куда глаза глядят. Паны Сапега и Лисовский «вельми растрясли мошну свою», подкупая солдат деньгами и посулами «вольно грабити и наживати», когда монастырь будет наконец взят. Однако Сапега и Лисовский с каждой неделей все меньше надеются на победу и очень боятся неожиданного нападения войск Михайлы Скопина-Шуйского.
Скопина-Шуйского троицкие заслонники ждали со дня на день. Был слух, что Скопин-Шуйский уже в Москве и вот-вот выступит. Потом дошел другой слух, что Скопин еще под Новгородом. Наконец прослышали, что Скопин-де убит шведами, но этот последний слух вскоре был опровергнут — на допросе пленные ляхи достоверно сообщили, что Скопин жив-здоров, только все еще торгуется со шведским командованием о цене их «помощи» русскому государству.
Так проходили дни за днями. Сначала Ольга вела им счет от морозного полдня, когда похоронили Данилу. Она говорила себе: «два… три… десять… тридцать дней минуло», а потом счет смешался, и Ольга перестала делить время на свое и чужое — ей было некогда думать об этом, вспоминать, терзаться.
Она была «жизнехранительница и заботница», как полушутя называл ее брат Алексей. Когда ей уже стало трудно взбегать на стены, ей поручили заботиться о раненых, больных, сирых. Она жила всеобщей жизнью, — и потому боль и томленье воспоминаний, как совы, боящиеся солнца, прилетали к ней только в часы ночного сна и одиночества.
Но стоило ей забыть о своей сердечной ране и пробудить в памяти слово за словом последнее торжество Данилы в минуту его предсмертного бреда, — как все вокруг Ольги начинало призывно звучать, как проснувшийся лес. И во многих делах и словах она узнавала отзвук жизни ее Данилы.