Гаврила Семеныч топал, орал на весь дом, скрипел зубами, словно изнемогая от бешенства:
— Ты… ведаешь, мерзавец, кой поступок совершил? А? Ты… отрепье… дворянина оскорблять? Да как т-ты см-меешь р-руку свою подлую класть на благородный мундир гвардейского офицера, а? От девчонки убудет, ежели господа ласку покажут?
Когда Гаврила Семеныч задохнулся от брани, Степан сказал деревянными губами:
— Веринька… мне люба… невеста моя…
Гаврила Семеныч раскатился громовым хохотом.
— Ах, ты-ы… Наказания достоин, а лезет с просьбой! Пшел!
Уже утомясь, нетерпеливо кричал кому-то в дверь, злобно раздирая синие губы:
— Дать ему полсотни розог!
Ломая маленькие руки с черными точками от иголок на кончиках пальцев, Веринька ползала на коленях перед Гаврилой Семенычем.
— Выше превосходительство! Отмените!.. Слезно прошу… Больно сие… полсотни… Ваше превосходительство!
Майор, щуря глаза на ее покатое, вздрагивающее плечико, лукаво пригрозил пальцем:
— А к чему себя несмеяной-царевной держать? Сие вовсе не к лицу!
Веринька и не слыхала его слов. Ее бледное лицо подергивалось, крупные тяжелые слезы катились по щекам.
— Ваше превосходительство! Я… я… прощенья прошу… прошу… кланяюсь…
Белыми кудерьками она припала к полу возле блестящих сапог Тучкова.
— Ваше… высоко… бла… городие!.. простите… кланяюсь…
Тучков, улыбнувшись, похлопал ее по плечу.
— Исправить невозможно. Пусть на будущее твой любезный должность свою помнит.
Марья Николаевна вдруг испуганно вскрикнула:
— Да что она тут? Господи, сие непереносно!.. Трагедии в собственной гостиной! Уйди! уйди! Не раздражай, после скажешь!..
Гаврила Семеныч уже отдышался. Держа руку у бока, чтобы утихомирить сердце, прикрикнул в меру строго, боясь опять распалиться:
— Ступай, ступай! Бога благодари, что тебя на хлеб-воду не посадили. Иди, иди!..
Веринька поднялась, сгорбившись и закрыв лицо трепещущими руками. Шаткой походкой, поматывая тяжелой, точно свинцовой от плача головой, она вышла из комнаты.
А майор Тучков, сев поудобнее, начал смакуя рассказывать очередную столичную сплетню, что узнал недавно из письма приятеля.
В Катькином шинке из-за смеха и гула голосов не слышно свиста весенней метели, что гонит теплынь и шумную оттепель.
Воздух у Катьки домовитый: пахнет всегда свежим хлебом, мытыми половиками и еще чем-то близким всем и родным. Потому-то так тянуло бергалов[34] каждый пятак снести в Катькин шинок. Как цветущий остров среди ураганных бурь, тянул он всех к себе всем своим гостеприимным теплом, о чем так натосковалась душа каждого бергала.
Обе комнаты были полны народу. Пили и огневую самокурку и хмелевую пенистую Катькину брагу.
Сеньча Кукорев и Василий Шубников наперерыв угощали понурого человека в рваном зипунишке. Его желто-сизые щеки будто всосало под скулы, а светлые глаза глубоко ушли в темные обострившиеся глазницы. Узкая спина походила на цыплячью, тело было щуплое, будто вовсе без мышц и крови, и невозможно было узнать, сколько ему лет. Человек жадно тянулся к просовому пирогу, но Сеньча со строгим лицом отрезал ему только небольшой кусок.
— Нельзя, брат, никак невозможно. Пожрешь вдосталь сразу, и околеть не диво. Вот винца еще глотни. И для внутренности польза большая.
Василий Шубников зачем-то подул на чарочку и поднес ее к бескровным губам гостя.
— Пей-ка сь!.. Звать-то тебя как?
— Аким Серяков.
Сеньча спросил, что-то соображая:
— Давно ты из Бобровского-то затона пришел?
Голос у Акима слабый, на краю стола уже не слышно. Говорил он с передышками, полузакрыв глаза.
— Вчерась пришел… Нас двое токмо в живых-то осталось… Все перемерли… А доседова я один дошел… Другой-то — товарищ, значит, мой — до городу дошел, в завод доплелся, да ка-ак грохнется оземь… В гошпиталь его, знамо, потащили.
Аким смахнул волосы со лба и сказал вяло:
— Тамо ему и скончание было. Видно, нутро-то шибко переболело, вот и кончился.
Подсел поближе Марей и еще кое-кто. Марей, оглаживая заскорузлой ладонью широкую жесткую бороду, глянул на Акима хмурыми глазами.
— Выходит, один ты и уцелевши? Все померли?
— Все… померли, да… Два без малого месяца хворь трепала… вот и померли…
И Аким Серяков, согревшись от полной чарки, начал свой рассказ.
Возле него плотно сгрудились внимательно-суровые лица, и многие глаза из-под нахмуренных бровей ловили каждое его слово и каждое движение его тощего тела. Никто не прерывал Акима. Все сурово молчали, только грозные перебежки взглядов вспыхивали, как зарницы.