Выбрать главу

Готовцев шел молча, подняв брови; его удивило, как верно схватила Елена Николаевна разницу во впечатлении от гор и от моря. Вот ее душа свободно принимает впечатления и свободно выливает их, а он способен только удивленно сказать: «А ведь это совершенно верно!» То же самое было и с знаменитыми картинами, которые они видели. В ее душе есть что-то чуткое и честное, само собою звучащее…

Волны одна за другой непрерывно бежали к берегу. Белая пенистая гряда вдруг вскипала, наклонялась, с шумом ухалась на песок и тонким слоем ползла полукругом вперед. Потом, остановившись, медленно стекала назад, как кружевом, покрытая пеной. И следующая волна подхватывала ее. Стоял непрерывный, раскатывающийся шум, он то нарастал, то ослабевал, и при закрытых глазах казалось, будто слева направо проносятся громадные птицы.

Елена Николаевна сказала:

– И какая музыка!.. Вслушайся. У каждой волны свой звук, своя душа… Вот видел, сейчас разлилась? Как беклиновская наяда, – помнишь, в «Игре волн», которая в коралловом венке, – болезненно-страдальческая, испуганная… А вот эта – шумная, животно-веселая…

Она остановилась и задумчиво смотрела на набегавшие волны.

– Должно быть, можно целыми часами стоять здесь, стоять и слушать, и они будут что-нибудь рассказывать…

Готовцев смотрел на ее задумчивое, милое лицо. Ему было светло и радостно, что она и ее душа принадлежат ему. И он думал: неужели он забудет нынешнее чувство, и оба они опять бессильно и озлобленно начнут биться в липкой паутине, опутанные неведомым и неуловимым пауком?

1902

Мать*

Из записной книжки

Сегодня утром я шел по улицам Старого Дрездена. На душе было неприятно и неловко: шел я смотреть ее, прославленную Сикстинскую мадонну. Ею все восхищаются, ею стыдно не восхищаться. Между тем бесчисленные снимки с картины, которые мне приходилось видеть, оставляли меня в совершенном недоумении, чем тут можно восхищаться. Мне нравились только два ангелочка внизу. И вот, – я знал, – я буду почтительно стоять перед картиною, и всматриваться без конца, и стараться натащить на себя соответственное настроение. А задорный бесенок будет подсмеиваться в душе и говорить: «Ничего я не стыжусь, – не нравится, да и баста!..»

Я вошел в Цвингер. Большие залы, сверху донизу увешанные картинами. Глаза разбегаются, не знаешь, на что смотреть, и ищешь в путеводителе спасительных звездочек, отмечающих «достойное». Вот небольшая дверь в угловую северную комнату. Перед глазами мелькнули знакомые контуры, яркие краски одежд… Она! С неприятным, почти враждебным чувством я вошел в комнату.

Одиноко в большой, идущей от пола золотой раме, похожей на иконостас, высилась у стены картина. Слева, из окна, полузанавешанного малинового портьерою, падал свет. На диванчике и у стены сидели и стояли люди, тупо-почтительно глазея на картину. «Товарищи по несчастью!» – подумал я, смеясь в душе. Но сейчас же поспешил задушить в себе смех и с серьезным, созерцающим видом остановился у стены.

И вдруг – незаметно, нечувствительно – все вокруг как будто стало исчезать. Исчезли люди и стены. Исчез вычурный иконостас. Все больше затуманивались, словно стыдясь себя и чувствуя свою ненужность на картине, старик Сикст и кокетливая Варвара. И среди этого тумана резко выделялись два лица – Младенца и Матери. И перед их жизнью все окружающее было бледным и мертвым… Он, поджав губы, большими, страшно большими и страшно черными глазами пристально смотрел поверх голов вдаль. Эти глаза видели вдали все: видели вставших на защиту порядка фарисеев, и предателя-друга, и умывающего руки чиновника-судью, и народ, кричащий: «Распни его!» Да, он видел этим проникающим взглядом, как будет стоять под терновым венцом, исполосованный плетьми, с лицом, исковерканным обидою, животною мукою, как там, через несколько зал, на маленькой картине Гвидо Рени…

И рядом с ним – она, серьезная и задумчивая, с круглым девическим лицом, со лбом, отуманенным дымкою предчувствия. Я смотрел, смотрел, и мне казалось: она живая, и дымка то надвигается, то сходит с ее молодого, милого лица… А в уме бессмысленно повторялось начало прочитанной внизу подписи…

«Fece Rafaello a'monaci neri…»[33]

Из мертвого тумана женский голос спрашивал по-немецки:

– Что это там внизу, яйцо?

Мужской голос отвечал:

– Это папская тиара.

А дымка проносилась и снова надвигалась на чистый девический лоб. И такая вся она была полная жизни, полная любви к жизни и к земле… И все-таки она не прижимала сына к себе, не старалась защитить от будущего. Она, напротив, грудью поворачивала его навстречу будущему. И серьезное, сосредоточенное лицо ее говорило: «Настали тяжелые времена, и не видеть нам радости. Но нужно великое дело, и благо ему, что он это дело берет на себя!» И лицо ее светилось благоговением к его подвигу и величавою гордостью. А когда свершится подвиг… когда он свершится, ее сердце разорвется от материнской муки и изойдет кровью. И она знала: это…

вернуться

33

«Сделано Рафаэлем для черных монахов» (итал.).