«Клюнуло!» — подумал молодой человек и, понизив голос до нежного минора, продолжал:
— Теперь, когда, быть может, нам долго не придется увидеться, я не скрою от вас, что меня всегда мучило ваше недоверие… Чем я его вызвал? За что оно? А между тем… я больше чем предан вам… я…
В эту минуту из залы донеслись голоса Батищевой и Элен.
Птичкин остановился.
— Что ж вы, мосье Серж?.. Allez, allez toujours![19] — с громким смехом проговорила Нита, и презрительная улыбка светилась в ее глазах.
Птичкин позеленел от злости.
— Здравствуйте, Серж! Поздравляю вас!
И Батищева и Элен радостно пожимали ему руку, высказали много самых искренних и добрых пожеланий и находили, что он прелестен во фраке.
— А ты, Нита, отчего так хохотала? — спросила мать.
— Сергей Николаевич рассмешил…
— Чем?
— Он великолепно прочитал комический монолог из… «Тартюфа».
Года через четыре Серж Птичкин показался на петербургском горизонте в качестве видного товарища прокурора, уже успевшего зарекомендовать себя. Карьера его обеспечена. Его считают дельным, солидным юристом, но только чересчур непреклонным. Но это не смущает Птичкина, так как он мнит себя носителем идеи самого чистого консерватизма и аристократических тенденций. Он стал еще солиднее и принял вид государственного человека. Он одевается с изысканно строгой простотой, «по-английски», и по праздникам посещает аристократические церкви, сделавшись религиозным человеком настолько, насколько требует хороший тон последнего времени. «Для увенчания здания» оставалось сделаться богатым человеком. И это не заставило его ждать. Год тому назад он женился на хорошенькой купеческой дочке с миллионом. Он снисходительно позволяет себя любить, считает жену дурой и строго дрессирует ее. В год он выдрессировал жену настолько, что она уже тянет слова, щурит презрительно глаза и боится своего благоверного как огня.
Сам Серж Птичкин, получив миллион, еще более влюбился в собственную особу и стал говорить еще медленнее, точно произносить звуки ему в тягость. Ходит он с большим развальцем, словно бы ноги у него развинчены, зевает артистически и совсем не узнает на улице многих прежних знакомых и в том числе Элен. У Батищевых он бывает раз-два в год. Чаще бывать ему некогда. Он так занят!
Недавно я имел счастье видеть Сержа Птичкина у одного из его подчиненных, которого он осчастливил своим посещением. За картами он обратил внимание на какой-то портрет, висящий на стене, и, немного гнусавя, процедил:
— Что это? Фо-то-ти-пия или фо-то-гра-фия?
И вдруг так зевнул, что смутившиеся хозяева поспешили объяснить, что это фотография.
— А я по-ла-га-л, фо-то-ти-пия! Не-дур-но. О-чень недурно!
Вообще, Серж Птичкин счастлив. У него прелестная квартира, экипажи на резиновых шинах, лошади превосходные, влюбленная дура-жена, впереди очень видная карьера…
Одно только по-прежнему терзает его, это — его фамилия.
— Птичкин… Птичкин! — повторяет он иногда со злобой в своем роскошном кабинете. — И надобно же было родиться с такой глупой фамилией!
Истинно русский человек*
Я знавал Аркадия Николаевича Орешникова еще в те времена (в конце шестидесятых годов), когда он и не думал с азартом бить кулаком по своей здоровой, выпяченной груди, называя себя истинно русским человеком, — не находил еще, что «наша матушка Россия всему свету голова» и имеет исторически провиденциальную миссию ничем не походить на изолгавшийся, развращенный «говорильнями», прогнивший Запад, — не выражал желания подтянуть «зазнавшуюся чухну» и на веки вечные изгнать «низкого жида» из пределов империи, — просвещения не отрицал и, с чужих слов, не повторял о настоятельной необходимости восстановить телесные наказания для подъема нравственности и вообще добрых начал, заметно оскудевающих.
В те отдаленные времена, когда я познакомился с Аркадием Николаевичем, он, разумеется, ни о чем подобном не мог бы и подумать, а не то что громогласно говорить, да еще с ноздревской развязностью, глядя вам прямо и нагло в глаза и словно бы думая про себя:
«Я и не то еще могу выпалить!»
Тогда столь же откровенно повторял иные речи и перепевал иные песни этот «просто русский», в ту пору молодой человек, окончивший курс со степенью действительного студента, благополучно служивший помощником столоначальника в каком-то департаменте и пописывавший по временам резвые, либеральные статейки в газетах, отчасти для славы среди сослуживцев и среди знакомых барышень, отчасти для покупки в более изобильном количестве перчаток и галстуков и для более частого посещения опереток и трактира Палкина*.
Аркадий Орешников в то время был довольно видный, среднего роста, плотный, широкоплечий блондин с маленькими, разбегающимися по сторонам, карими глазками, редкими рыжеватыми волосами, крикливым тенорком и толстыми алыми губами, которыми он имел привычку, сохраненную и поныне, быстро поводить, выражая этим свое удовольствие. Лицо у него было довольно ординарное и без особой «печати мысли» на начинавшем лысеть челе: кругловатое, с мясистыми щеками и толстым носом, но зато свежее, румяное и беззаботно веселое.
Сам Орешников, по-видимому, был более чем лестного мнения насчет своей физиономии, любил заниматься собой, не жалея одеколона, считал себя пленительным мужчиной и действительно пользовался успехом у горничных и у швеек…
Хвастая своими любовными успехами и рассказывая об интриге, героиней которой бывала какая-нибудь простодушная Даша или Матреша, Аркадий Орешников значительно давал понять, что героиня романа — дама из общества, без памяти в него влюбленная, назвать которую он, как порядочный человек, разумеется, не может.
Он был не глуп, но и не особенно умен, что называется, без царя в голове, но достаточно переимчив и сметлив в житейских делах. Недостаток основательных знаний он и в молодости с успехом заменял чисто славянской отвагой трактовать о каких вам угодно предметах, не моргнувши глазом. Впрочем, он и не очень обижался, когда его останавливали, замечая, что он несет околесную. Он только как-то меланхолически глядел куда-то в пространство, но через четверть часа уже снова готов был говорить с прежней развязностью и о коннозаводстве, и о философии Канта*.
Всегда поклонявшийся какому-нибудь доморощенному божку, при котором играл роль адъютанта, Орешников так же быстро развенчивал своего божка, находя нового, как быстро и создавал себе идола, перед которым обыкновенно раболепствовал.
Юркий, не без лукавства и в то же время легкомысленный поклонник всякого успеха, тщеславный и бесхарактерный, никогда серьезно ни во что не вдумывавшийся и не имевший правил, а одни лишь инстинкты, мягкий и добродушный, когда дело не касалось собственной шкуры, прирожденный, так сказать, оппортюнист, Орешников был одним из тех людей, гибких, податливых и не имеющих никакого определенного идеала, — людей без резко выраженной индивидуальности, которые повсюду составляют так называемую «улицу».
Само собой разумеется, что в ту пору двадцатипятилетний Орешников называл себя либералом. Правда, он и тогда не одобрял крайностей, тем более, что за них можно было иметь неприятности по службе, и повторял вслед за другими, что наше время — не время широких задач. Хотя он и не отдавал себе отчета, почему это так, но чувствовал, что так надо говорить, и говорил.
Тем не менее он горячо порицал некоторые явления русской жизни того времени, восхищался, даже через меру, Западом, умеренно желал продолжения реформ и страстно — увеличения окладов чиновникам, почитывал журналы и бывшие в моде книжки, восторгался новыми судами и земством, проповедовал о женских правах на высшее образование и изредка даже, после веселого ужина в интимном кружке, таинственно намекал, озираясь вокруг, на своевременность «правового порядка», одним словом, повторял все то, о чем в то время говорили.