Выбрать главу

Другим интересным изводом ивановской топологической машины является то, что я обозначил бы как «спор о титанах». Его наиболее известными участниками стали Лосев и Голосовкер. Если Лосев (особенно легко это можно проследить по критике титанизма в «Эстетике Возрождения», но сложилась вполне его точка зрения уже в работах конца двадцатых) подвергал титанизм анафеме с ортодоксально-православной позиции, то Голосовкер (в крайне любопытной книге «Сказания о титанах», изданной в 1957 году, но, совершенно ясно, имеющей основой позицию, сложившуюся не позже середины тридцатых) выступил на стороне титанизма и против олимпийской идеологии. Грубо говоря, исходное единство двух измерений божественного и двух форм распятия, имеющееся в «Прометее» Иванова, распалось на две законченные в себе позиции — позицию «младенца Диониса» и позицию бунтующего титанизма Прометея. С одной стороны — тотальная и достаточно банальная православизация античных истоков конституирования персональности в мире русского семиозиса, с другой — попытка организовать мысль, радикально высвободив её из-под оков «светлой стороны» греческих мифов — той, что повёрнута в направлении христианства.[5]

Цель всего этого беглого обзора — продемонстрировать, что роман тридцатых годов приобретает глубину и становится интересным событием мысли, если рассматривать его в верной генеалогической перспективе. Роман Леонова «Дорога на Океан» в свете предпринятого исторического экскурса становится крайне интересной и оригинальной вехой в спорах о путях таксономизации человеческого присутствия средствами русского семиозиса.

Первое, что мы видим в свете проделанного нами анализа тенденций русской литературы, — что нарушенная аффектация Курилова — не частное недоразумение неумелого романиста. Куриловский тип аффектирования целиком и полностью следует классическому канону описания тургеневского юноши. Совершаемое им всякий раз в отношениях с женщинами «возвратное движение», как и конечный удар смертельного недуга сразу после первого любовного поцелуя, десексуализированные воля и мечтательность, жизнь под знаком бытия-к-смерти — всё это набор классических характеристик тургеневского юноши. Его трудовое усилие — опять-таки в духе канона показанное крайне абстрактно — характеризуется, как и вообще его личность, через несоразмерность и неподрасчётность, через «горение». Именно так выглядит трудовое усилие Инсарова и Базарова. Да и смерть Курилова — после операции, почти под ножом хирурга — отсылает нас к смерти Базарова.

 К этой очевидной фигуре подспудно привязана другая — прометеевски-титаническая. Курилов — бывший литейщик, в книге действует и его хромой учитель, «знаменитый на всю страну мастер литейного дела», отсылающий нас к Гефесту. Сама фамилия Курилова, подчёркнутая курением им трубки, призвана усилить эту характеристику «сына земли и океана». Кроме того, его сегодняшнее дело — из области регулирования механических соразмерностей. Более того, «антинебесная» богоборческая позиция Курилова много раз подчёркивается в романе вплоть до самого конца, когда Курилов рассказывает почти дзенскую притчу о слоне, превращённом в механического бога. Выслушав эту притчу, сосед Курилова по палате делает глубокое замечание, что Курилов никакой не атеист, ибо атеисту Бог безразличен. Курилова он называет богоборцем. Всё это — вполне достаточные знаки, чтобы увидеть титанически-прометеевскую природу фигуры Курилова. Подобно ивановскому Прометею, Курилов куёт будущее, будучи несвободен в этой жизни и твёрдо зная основные контуры будущего, из которого он черпает смысл своей сегодняшней жизни (марксистская «свобода как познанная необходимость» — прометеевская свобода).

Главным антагонистом Курилова является отнюдь не женщина — здесь происходит решительный разрыв с тургеневской традицией, — а бывший белый офицер Глеб Протоклитов, сделавшийся образцовым партийцем.[6] Его суть — полный расчёт любого жеста в соединении с безупречной театральной игрой в каждое мгновение. Это — человек без аффектов. На его полюсе — тотальный мимезис, отождествляемый Леоновым с полной технической подрасчётностью, тогда как на полюсе Курилова — радикальная антимиметичность поведения и бунт против калькуляционизма как жизненного начала. Если у Иванова титанический полюс универсума был — в согласии с исходными греческими постулатами — связан с владением техне, с умением расчёта и миметизма, то у Леонова (и, кстати, у Голосовкера) титанический полюс жизни прямо противоположен техне и соответствующей ему идеологии. Как раз заключительная история о механическом слоне наглядно показывает, что техне отнесено в мир богов — правильный бог должен быть механическим. В противном случае мир людей рождает в нём ярость и желание всё крушить на своём пути.

Между полюсами титанического и технического располагается мир форм мимезиса, человеческий театр. Пароходовладелец, играющий обходчика, бывший попечитель учебного округа, играющий Ефрема Сирина, обыватель, играющий старого революционера, поэт, играющий в Вергилия. На этом фоне отдельной линией проходит театр — самая неудачная и неправдоподобная из всех форм жизненной театральности: актёры, играющие актёров. Человеческая жизнь предстаёт перед нами непрерывным усилием мимезиса. Здесь мы видим преемственность от ивановской модели. Однако, в отличие от Иванова, мимезис этот связан с механической предрасчисленностью и повторяемостью уже виденного и уже слышанного. Часы с боем — отождествлённые в одном месте с Паяцем — служат символом такого синтеза в романе. И всякий раз происшествие с часами служит в романе порогом для перехода за пределы расчисленной жизни.

Курилов платит за это потерей своей трубки — метонимического знака своей титанической природы. Её крадёт приручаемый им беспризорник — представитель тех самых будущих поколений, ради которых откладывает он свою жизнь по оси идеологического прошло-будущего. Иронический Леонов таким образом не только поручает беспризорнику (в вымышленном мире Пролетарского Океана подобные ему, между прочим, испортили всю благостную картину будущего, наплевав автору и Курилову на шляпы) кастрировать Прометея, но и ставит под сомнение всю куриловскую идею оправданности мира жизни в будущих поколениях. А затем механический мир убивает и его самого, познавшего другое измерение жизни — скальпелем на операционном столе. Титаническое присутствие эпохи идеологических мифов разламывается под собственной тяжестью, два измерения не способны совместиться, аффект не вмещаем в человеческое измерение, замкнутое идеологической онтологизацией. Взгляд Леонова не только ироничен, но и пессимистичен. В этом он — следует за Ивановым.

Наибольший интерес представляет, однако, топологическая устроенность романа — то, что согласно его названию, есть «дорога на океан». Дорога на Океан есть, прежде всего, дорога к географическим пределам железной дороги, политначальником которой является Курилов. Он мечтает доехать на конечный пункт своей Волго-Ревизанской дороги, чтобы увидеть океан. По идее, это должен быть Тихий Океан, но описание дороги (уводящей куда-то в среднюю Азию) и целый ряд других знаков не вяжется с такой географической определённостью. Курилов, кстати, так и не может доехать до океана, пересекая огромные пространства. Позволю себе предположить, что это движение по расположенной среди степей дороге и образует сам географический океан — тот же самый континент-океан, о котором толковали евразийцы. Поэтому бесконечность пути к нему и носит актуальный, внутри себя законченный характер.

Но у дороги на океан есть и другое измерение: оно связано с совместными путешествиями автора и Курилова в будущее, к точке мировой революции, основные события которой, согласно моде того времени, происходят в индийском океане и Юго-Восточной Азии. И итоговое всемирное государство просто так и называется — Океан (как и его столица). Этим воображаемым путешествиям Курилов посвящает свой редкий досуг, именно оттуда он черпает смысл и энергию своих действий. Эти две дороги на океан для Курилова тесно связаны: «реальный» океан существует для него только в воображении, Океан будущего для него куда более реален в своей непреложности осуществления. Но тем самым выявляется скрытая у евразийцев особенность их топологии: пространственность географическая — лишь функция от утопического конструирования пространств предвместимости человека. Горизонталь протяжённости подчинена вертикали, но это не вертикаль отношений с небом, но вертикаль отношений с некоторым концептом готового будущего. Подчинение это, как выявляет Леонов, заставляет сам поток времени распадаться на две формы: утопическое временение, в котором есть прошлое и будущее, но отсутствует настоящее (этот модус Леонов называет «потомок смотрит в прошлое») и временение жизненное, в котором есть только настоящее, только переживание актуального момента (поцелуя, боли, тоски, утраты…). Этот второй тип временения, проводящий трансгрессивную границу между пространственностью географической и утопической, открывается под знаком бытия-к-смерти. Переживание настоящего даётся Курилову только на пороге смерти, только в работе сознания смертельности своего недуга. Весьма не случайно, что его болезнь — почти цитата из «Смерти Ивана Ильича»: Курилов так же болен раком почки. В этом измерении бытия-к-смерти нам открывается ещё одна сторона океана, которая евразийцам с их родовыми иерархиями была просто закрыта — то самое греческое его понимание как границы между пространством жизни и пространством смерти. Океан как трансгрессивная граница пространства жизни вторгается в сцепленность географического и воображаемого, давая размерность собственно человеческому измерению: Курилов-человек, а не партийный деятель, не элемент большой машины, открывается нам и себе только в бытии-к-смерти.

вернуться

5

 Для сопоставления русско-советской модели учреждения себя через греческие источники с разными европейскими моделями крайне продуктивна книга: Lacoue-Labarthe Ph., Nancy J.-L. Le mythe nazi, Editions de l’aube, 1991.

вернуться

6

 Я не хочу усложнять статью добавочным разбором крайне интересной тенденции к гомосексуальной ориентации персонажного поведения в советской, особенно сталинской литературе. Такая тенденция зафиксирована в работах литературоведов (прежде всего Л. Геллера и Т. Лахузена), но остаётся не проработанной теоретически ни философами, ни психоаналитиками. Мне представляется, что речь должна идти не о гомосексуализме как таковом, а о перевоссоздании тех проблемных оснований практики признания плоти, которые рождают также и селективное маркирование каких-то типов сексуальных отношений как гомосексуальных, но также создают, вероятно, и другие фильтры селекции эротической энергии и вообще другие традиции порождения эротизма. К сожалению, исследования этой проблемы на русском материале (имея в виду попытки нестандартного подхода к самому толкованию эротизма) мне не известны.