Выбрать главу

Дело было не в том, чтобы обеспечить возможность универсалистской картины мира, а в том, чтобы обеспечить невозможность складывания и распространения иной картины мира — как не вполне универсалистской, так и альтернативно универсалистской. Другими словами, «универсализм» христианской церкви в средние века (в отличие от нашего времени) был «монополистическим», а не «конкурентным».

Поршнев пишет о борьбе «за монополию христианской религии и церкви на все сознание, на всю культуру народа»:

«Средневековое христианство стремилось всякий раз поглотить или истребить не принадлежащие к нему как единому целому формы сознания или культуры, лишь только они появлялись. Наличие таких немонополизированных уголков сознания и культуры было смертельной опасностью для социальной функции средневекового христианства. Ведь учение о грехе, о повиновении, о безусловном уничтожении эксплуатации и гнета в будущем было учением, в сущности, принудительным, хотя и служило средством убеждения людей: это было такое „убеждение“, от которого „убеждаемому“ некуда спрятаться, перед которым он безоружен».[234]

Здесь следует отметить фундаментальное отличие, так сказать, общего подхода средневекового человека к проблеме доверия. В своей книге по социальной психологии Поршнев пишет об этом:

«В прошлой истории религиозных движений главным вопросом веры было: кому не верить? Главным вопросом рассудка и разума всегда было: кому и почему верить?».[235]

Можно сказать, что информация о том, кому «нельзя верить», делала доверие к словам остальных абсолютным, то есть формировала пространство суггестии в чистом виде. Напротив, выдвижение на первое место вопроса «кому и почему верить?» делает суггестию в чистом виде уже невозможной. Поэтому для средневекового человека универсализм христианской культуры был «естественной монополией».

Сельский приход: первичная организация «партии восстания»

Важнейшим фактором авторитета церкви было наличие огромного слоя людей, осуществлявших — по поручению руководства — непосредственную работу «с людьми», с крестьянством:

«По существу главным звеном в церковной иерархии был сельский, приходской священник, внушавший это изо дня в день крестьянам, в свою очередь знавший все их думы и сомнения и по мере надобности получавший сверху, от богословов и руководителей церкви, идеологическое вооружение. На нем, на сельском священнике, скрещивались оба мощных идейных напора — снизу и сверху. Если средневековая церковь владела сознанием масс, то только благодаря тому, что располагала этим разветвленным аппаратом для непосредственного, тесного, интимного общения с массами».[236]

Однако, будучи сама феодалом и получателем ренты, церковь нуждалась в глубоком внутреннем имущественном расслоении, чтобы не утратить доверия к себе:

«Если бы в качестве феодалов, получателей церковной феодальной ренты, выступали те самые круги духовенства, которые непосредственно идейно воздействовали на массы, церковь потеряла бы свое влияние. […] Но сельские священники, которые, по преимуществу, обращались с проповедями к народу, не вкушали ничего от этой привольной жизни. […] Таким образом, благодаря этому резкому расслоению духовенства, церковь могла быть, с одной стороны, феодалом, пожинавшим плоды забитости крестьянства, а с другой стороны — его интимным другом, „соучастником“ и чуть ли не „зачинщиком“ его негодования против феодализма».[237]

Вместе с тем, такое положение сельского священника неизбежно порождало риск его перехода «на сторону народа», против, так сказать, «номенклатуры» — как церковной, так и мирской:

«В моменты наибольшего напора этого недовольства этот напор, как неудержимый прилив, отчасти поднимал вместе с собой и нижний пласт духовенства, искренне переходившего на сторону народа, — свидетельство огромной упругости, эластичности церкви, что и давало ей возможность никогда не отрываться от масс. Но, сохранив доверие масс, церковь использовала его лишь для того, чтобы, в конце концов, свести на нет их напор. Бесчисленные кадры той же „плебейской части“ духовенства кропотливой будничной работой восстанавливали в сознании масс тормоз, пресекавший революционную борьбу с феодализмом».[238]

На эту способность церкви «не отрываться от масс», во многом не утраченную и в XX веке, обращал внимание А. Грамши:

«Сила религий, и в особенности сила католической церкви, состояла и состоит в том, что они остро чувствуют необходимость объединения всей „религиозной“ массы на основе единого учения и стремятся не дать интеллектуально более высоким слоям оторваться от слоев низших. Римская церковь всегда настойчивее всех боролась против „официального“ образования двух религий: религии „интеллигенции“ и религии „простых душ“».[239]

Подводя итоги своему анализу механизма убеждения, который использовала церковь, Поршнев пишет:

«Таков основной механизм, который делал религию материальной общественной силой, с помощью которого она усыпляла классовую борьбу и превращала волю к борьбе в согласие терпеть. Таков способ, с помощью которого она сплела в один клубок думы и чаяния народа о справедливом строе и расправе над угнетателями с угрозой страшных мук за неповиновение, густо переплетя и как бы сцементировав это противоречивое соединение огромным количеством архаических басен и мифов, ритуалов и культур».[240]

Расшатывание духовной монополии

Это была подлинная «идеологическая борьба». Отбросить мысль, по словам Поршнева, можно только мыслью. Он отмечает, что церкви никогда не удавалось установить абсолютную монополию на духовную жизнь, а значит, всегда сохранялись известные плацдармы для новых и новых покушений на нее:

«Вера в „ум“ неискоренимо жила в крестьянской массе. […] При всей непоколебимой вере крестьянина в правильность письменного слова („писания“), правильность означала для него и соответствие с действительностью, то есть реалистичность представлений, а также и справедливость, правду, право. Таким образом, в гуще средневекового крестьянства таились некоторые идейные потенции, могущие превратиться в антитезу слепому авторитету христианского вероучения».[241]

Наиболее распространенными были два направления покушения на монополию: апелляция к «старине» и ереси. О первой Поршнев пишет:

«Гигантскую подрывную силу скрывали в себе и попытки крестьянского сознания вырваться из христианского плена путем апелляции к „старине“. Авторитет „исконности“, „древности“ был для крестьянина не менее могуч, чем авторитет „ума“. […] Сколько ни клеймила церковь все, предшествовавшее христианству, как античное и варварское, как „языческое“, его пережитки и смутные воспоминания тайно будили доверие к себе в крестьянском мозгу — именно благодаря своей „извечности“, „исконности“. Привлекало доверие и предание о первоначальном, „чистом“ христианстве».[242]

Все эти попытки прорыва монополии ослабляли тормоз, с помощью которого церковь держала крестьянство в повиновении:

«Цепляясь за все это, крестьянское сознание „упиралось“, не давало легко тащить себя на поводу христианских канонов. Все это не могло развиться в самостоятельную идеологию, но постоянно порождало отдельные сомнения, отклонения, и духовенство ясно ощущало большее или меньшее идейное сопротивление „паствы“. И уже такое неясное сопротивление подчас ослабляло тот тормоз, который религия накладывала на стихийную тягу крестьянства к борьбе с окружающей действительностью».[243]

вернуться

234

Там же, с. 395–396.

вернуться

235

«Социальная психология и история.» Второе издание. — М.: Наука, 1978. С. 166.

вернуться

236

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 396.

вернуться

237

Там же, с. 396–397.

вернуться

238

Там же, с. 397.

вернуться

239

А. Грамши. «Тюремные тетради.» Ч. 1. — М.: ИПЛ, 1991. С. 30.

вернуться

240

«Феодализм и народные массы.» — М.: Наука, 1964. С. 395.

вернуться

241

Там же, с. 399.

вернуться

242

Там же.

вернуться

243

Там же, с. 400.