К его локтям словно привязаны нити и тащат в разные стороны, и кажется, его вот-вот разорвет в этом натянутом неподвижном состоянии. И тут левая нить лопается, он срывается с места к мистеру Бартоли, протягивая ноты. Мистер Бартоли их пролистывает, кивает.
– Я начинаю? – спрашивает он.
Мануэль взволнованно, по-старушечьи заламывает руки, резко роняет их по бокам. Мистер Кингсли, все еще стоя спиной к залу, говорит:
– Мэнни, я знаю, что ты справишься.
Он говорит так, будто они с Мануэлем совершенно одни. Но в зале его слышат все, до самого последнего ряда.
Бывают разные виды тишины. Сначала стояла тишина натужная, тишина подавленного веселья. Теперь – тишина искреннего непонимания. Мистер Кингсли никогда не пользуется ласкательными именами или прозвищами. Чтобы менять регистры, он иногда зовет не по имени, а по фамилии, прибавляя «мистер» или «миз». Этим он обозначает недоумение, неодобрение и все остальное между ними, но в любом случае подразумевает дистанцию. У «Мэнни» никакой дистанции нет. У «Мэнни» даже нет ощущения, что в зале сидят еще сорок с лишним человек.
Мистер Кингсли садится. Его затылок, на котором не то чтобы много эмоциональных черт: дорогая стрижка, выглядывающие из-за ушей дужки очков, – но для них он почти так же выразителен, как и лицо, излучает безоговорочную уверенность. «Давай. Ты знаешь, чего я хочу. Так давай». Если это говорит его затылок, только представьте лицо. (Миз Розо: «И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело!») Мануэль – Мэнни? – словно беззвучно общается с невидимым лицом мистера Кингсли. Смотрит в него, что-то от него получает – он выглядел незнакомо, уже когда только вышел, а теперь снова выглядит иначе. С чем-то, что почти можно принять за самообладание, кивает мистеру Бартоли. Тот поднимает руки, обрушивает их вниз. Мануэль втягивает воздух в легкие.
До сих пор опера ассоциировалась у Сары с Багзом Банни с косичками, телеканалом PBS, толстяками в туниках, визжащими дамами и бьющимися бокалами. Она никогда не понимала – конечно, и просто потому, что никогда не видела оперу вживую, но и потому, что никогда не слышала даже отрывок приличного исполнения по телевизору, – что опера в действительности есть высшее искупление тоски. Что это ее страх, спасенный музыкой. Боевой гимн победоносной армии в защиту ее немого измученного сердца.
Теперь она понимает, почему миз Розо просила не отворачиваться от боли.
Мануэль поет. Его латиноамериканский акцент, который он тащит волоком в неопределенных странствиях по английским словам, теперь не скрывается. Кто еще из них смог бы это спеть, даже будь одарен голосом? Кто еще из них одарен голосом? Кажется, Мануэль поет горизонтам за будкой осветителя. Он взволнованно вскинул взгляд, словно знает, что с трудом удерживает капризное внимание Бога. Так жалобно заклинает далекого зрителя, что Сара даже оглядывается через плечо, уже ожидая увидеть сонмы парящих ангелов. Но видит только лица своих одноклассников, бессознательно зачарованные, в радостной передышке от невзгод своих «Я». Она и сама забылась – так всеохватно, так радостно, что на миг не узнает даже лицо Дэвида, и не только потому, что в его глазах стоят слезы.
Ее тело вновь разворачивается вперед, как от пощечины, когда Мануэль, словно фонтан, воздевает руки и их славное бремя – последнюю ноту – к небу. Зал, будто дожидавшийся этого жеста, взрывается: аплодисменты, свист, топот. Эллери вскакивает с криком «Омбре!»[5], Мануэль на сцене, заливаясь потом, ломает руки с широкой улыбкой. «Мы все об этом мечтали, – думает Сара. – Мечтали, как, к удивлению всего мира и нас самих, окажемся лучше всех».
Мистер Бартоли ловко задвигает за собой скамейку, подходит к Мануэлю, хлопает по плечу и воодушевленно пожимает руку. Их всего сорок с чем-то, но шум – как от полного зала. И они не замолкают, вскочив на ноги, так что мистер Кингсли поднимает очки на лоб и с силой проводит рукавом по лбу и по глазам, почти незаметно для всех, кроме ближайших рядов. Затем кричит:
– Кто-нибудь, запишите дату! Это дебют Мануэля Авилы!
В обед Сара сидит на парковке, на капоте «мазды» с Джоэль, иногда что-то черкает в блокноте, обе курят сигареты с гвоздикой, Сара не обращает внимания на сэндвич, который ей положила с собой мама. Мама каждое утро – даже когда они не разговаривают, как сейчас, – кладет ей сэндвич с нарезкой, сыром, дешевой горчицей, долькой помидора и латуком на какой-нибудь булочке, либо с маком, либо с кунжутом. «Сэндвич у тебя как в ресторане!» – однажды удивленно воскликнула Джоэль, и с тех пор Сара его не разворачивает, а только, когда кончается обед, бросает в мусорку на входе в школу. При этом смотрит в другую сторону, будто если она этого не видит, то все равно что и не делает. На другом конце парковки останавливается бледно-голубая «Карманн-Гиа» – возможно, с беспечно брошенной на пол упаковкой из автокафе «Дель Тако», возможно, с Дэвидом на пассажирском, нелепым в «Рэй-Банах», но если Сара ничего не видит, то этого все равно что нет. И попробуй докажи. Ее глаза – ночные фары: видят только то, что перед ней. Это нескончаемый труд – контролировать зрение и мысли.