И еще. Я тебе рассказывал, что примерно в те времена, в 90‑м году, в Энске скончалась моя матушка. Смерть ее была отчасти таинственной: то ли упала с морского обрыва, то ли покончила с собой. А может, ее даже толкнули. И мой отец хоть и не впрямую, но был в том виновен — во многом маму мою убило его, прямо скажем, разгульное поведение. Может, мне удастся — если я вдруг попаду в шкуру своего собственного отца — исправиться? И тем спасти маму? А может, я спасу ее самым непосредственным образом — в девяностом, физически?
Наконец, и сам отец мой тоже не прожил, я считаю, всего отмеренного ему срока. Тоже фактически погиб. Может, я и его жизнь сохраню‑улучшу?
Но главное, конечно, Кордубцев. Если бы не он, я не стал бы этого делать, поверь.
Когда я решу в прошлом все наши и свои дела, приду к профессору Рябчинскому, скажу ему заветную формулу, и он, я надеюсь, отправит меня обратно.
И мы снова встретимся.
Прости меня за все.
И все‑таки я смиренно надеюсь, что ты не бросишь бренное мое тело, позаботишься о нем.
Знай: как бы там ни было дальше, больше всего в этой жизни я люблю тебя, и больше всего мне будет не хватать именно тебя.
Твой
Ал. Дан.
Варя вернулась в комнату, где по‑прежнему мирно лежал‑спал навзничь ее сердечный друг.
Она сжала опущенные кулаки с такой силой, что ногти вонзились в ладони, и со всей злостью, во всю силу легких выкрикнула:
— Чертов эгоист!!!
Часть третья Завтра
Алексей
Очень сильно болела голова.
Состояние было как после тяжелейшего похмелья. Или в начале серьезного гриппа: все тело ломило, и совершенно не хотелось открывать зажмуренные глаза. Свет раздражал даже сквозь сомкнутые веки. И еще — откуда‑то неслась громкая, бравурная музыка. Сквозь пелену в ушах доносились бодрые слова марша:
Песню дружбы запевает молодежь, молодежь, молодежь!
Эту песню не задушишь, не убьешь! Не убьешь, не убьешь!
Но вокруг, кроме музыки, чувствовалось присутствие людей, которые напряженно вглядывались в него. Кто‑то произнес:
— Сергей, Серега! Да что с тобой? — и его осторожно потрясли за плечо.
Голос и рука были мужские.
«Сергей, — подумалось Данилову, — они называют меня Сергеем, как отца. Отлично. Значит, переселение удалось».
Он осторожно открыл глаза. Над ним склонились двое молодых парней. Русские, юные, странно постриженные и немного странно одетые.
— Ты чего, Серег? — произнес вдруг один, тот, что похудее. — Вдруг, ни с того ни с сего — кувырк…
— Не знаю, — прохрипел Данилов. Собственный голос был как чужой, звучал непривычно, непохоже. — Что‑то голова закружилась.
А музыка продолжала наяривать:
Каждый, кто честен,
Встань с нами вместе!
Против огня войны!
— Может, «Скорую» вызвать? — спросил второй заботливый друг, тот, что потолще.
— Да нет, какая «Скорая»! Музыку выключите.
Первый послушно метнулся к черной тарелке громкоговорителя — Данилов и не помнил таких. Убрал звук. Стало полегче.
Алексей принялся тяжело подниматься. Тело плохо слушалось, было как чужое. Вот именно, чужое. Он посмотрел на свои руки — похожи, но не его. Вернее, они выглядят как руки его отца, когда тот был молодым. Вот именно: руки отца.
Данилов присел на кровать. Голова кружилась. Но все‑таки интерьер он разглядел: комната, в которой он пребывал, очень смахивала на общежитие. В общаге, в ДАСе[17], он проживал, когда учился на журфаке, и неплохо помнил тот немудрящий уют. Но тут все смотрелось гораздо более аскетично: три панцирные кровати с одеялами армейского образца, три тумбочки, один стул, большой круглый стол посредине, над ним лампочка в абажуре. Ни ночников, ни бра, ни картин на стенах. Сиротский неуют.
И ни одного зеркала. Да, зеркало бы не помешало.
Невольно пролетели мысли: «В конце восьмидесятых мой отец был уже большим человеком. Главный инженер или, кажется, даже директор комбината. При чем здесь общага?»