В последний раз, перед боем, я не видела дочь. Видел ее отец. Рассказывал потом, как шла она в предрассветном тумане, единственная девушка в рядах парней, в красной косынке, как пела, переложив в повозку пулемет и взяв оттуда свою неразлучную гитару. Отец строил понтон, по которому она ушла от нас в свой последний бой, у него взяла она расческу, чтобы причесаться: «Хочу быть красивой, папа. Ведь на смерть идем!»
Чувствовала она, что не вернется из этого боя, что ли? И сорочку новую надела, и косы по-новому уложила. И пела, говорят, так, что даже привычных к ее песням парней дрожь пробирала. И никто не сказал бы, что она думает о смерти. «Была такая, как всегда, разве что еще красивей», — рассказывал мне потом Коля Гребенкин. Когда они шли, Чайковский подскакал к ним на своей Цыганке и, спешившись, пошел рядом с Люсей.
«Слышите, ребята, а ведь уже пахнет весной», — сказал он, вглядываясь в серый мартовский рассвет.
«И скорой победой», — добавила Люся.
Многие слова и поступки моей дочери возвратились ко мне уже после ее гибели, я узнавала о них от тех, кто остался жив. Она одна из тех, кто приходит на землю, наверно, для того, чтобы не давать нам забывать о том, как прекрасен человек.
Это не просто слова, красивые слова. Я их выстрадала, я пришла к ним через все эти долгие годы. Я никогда не могла себе представить, что именно мне придется принять самое страшное, по-моему, что бывает на земле, — пережить свое дитя.
Когда Люсю потом уже нашли в поле, бездыханную, я сама хоронила ее, сама снимала с нее сорочку, обряжала в любимое ее платье, заплетала косы. Столько лет прошло, а я, просыпаясь перед рассветом, вспоминаю пронзительный, нелюдской какой-то холод неоттаявшего ее тела, чувствую на своих руках тонкие полосы ребер и неожиданно живой, скользящий шелк ее кос… Не дай бог никому пережить такое!
Ее подпольная кличка была, как я уже говорила, Ласточка. Есть у нас поверье, что, поселившись возле дома, эта птица приносит людям счастье. Оттого так радуется каждый, если под его крышей вьют свои гнезда легкие и стремительные ласточки.
Моя Людмила, моя Ласточка, наверно, тоже неспроста родилась в нашем доме. Мы с отцом люди в общем обыкновенные. Ее короткая жизнь, как молния, как зарница, осветила наше существование и наполнила его каким-то другим, новым смыслом. Потому мы и старались жить так, чтобы оправдать этот свет, ворвавшийся в нашу жизнь, чтобы никогда не уходил из нее тот, другой, высший смысл. Мы просто уже не можем жить иначе.
Одна над пропастью
В один из июльских дней 1939 года, таких дней, когда тяжелые облака курятся на горизонте, а горячий воздух, напоенный влагой, почти неподвижен и осязаем, в монастырь бернардинок в Гродно, скрытый от посторонних серыми шершавыми стенами и тощими столетними кленами, вошла женщина. Платье из темно-вишневого креп-жоржета, затканного зелеными цветами, тесно и нелепо обтягивало ее, поднимаясь на животе, который она прятала под пестрой, с бахромой хустой[4], из тех, в которых любят ходить на богослужение зажиточные крестьянки. Лицо, широковатое в скулах, с острым треугольным подбородком, было обессмыслено духотой и страданием. Монахине, которая открыла дверь и проводила ее к настоятельнице, приходилось останавливаться и пережидать, пока, согнувшись и поддерживая живот, женщина прижималась к прохладной каменной стене, а пот, как роса, выступал на ее молодом загорелом лице.
В комнате настоятельницы она выпрямилась и, достав из-под хусты завязанный в узел носовой платок, вытащила из него, покопавшись, грязную, пропотевшую бумажку, протянула ее настоятельнице. Та, сощурившись, разбирала записку, затем подняла глаза и некоторое время словно изучала длинные спутанные махры хусты, скрещенные на животе посетительницы (та с искаженным, побледневшим лицом старалась держаться прямо, но боль пробегала по ее телу, как ветер по полю, — волнами, и она не могла удержаться от стона).
— Что, панна Барткевич, вернулись все-таки в лоно костела… Ну что ж, пойдемте. В беде мы вас не оставим.
Это «панна» словно резануло молодицу. Она потухающими глазами смотрела на зеленое сукно, обтягивающее стол; все это — стулья с прямыми высокими спинками, бумаги на столе — напомнило ей тюремную канцелярию, где она недавно подавала просьбу о свидании с мужем. В свидании было отказано, поскольку, как значилось в резолюции, «заключенный Василь Домашевич в церковном браке не состоял» и, следовательно, в глазах властей он был холост.