Для провинциальных революций эпохи Римской империи характерны две черты. Прежде всего они уже не являются партийной борьбой за власть в рамках обычной республиканской конституции античного государства. Как правило, они направлены против центрального правительства вообще и стремятся к свержению государственного аппарата рабовладельческого общества, Это стоит в непосредственной связи с их второй чертой: их социальный контингент приближается к народным низам, в силу чего они становятся более радикальными и непримиримыми.
Для интеллигентских групп, участвовавших в революционно-демократических движениях античности, это обстоятельство имеет немаловажные последствия. По своим возможностям и претензиям, а также часто и по своему социальному происхождению эти группы занимают еще более промежуточное положение, чем свободные самостоятельные производители, и поэтому в гораздо меньшей степени способны радикализироваться в борьбе против рабовладельческого государства. Кроме того, омертвение политической жизни, придавленной цезаристской бюрократией, не только понижало возможность самостоятельной политической карьеры, но и загоняло в тупик всякую попытку свободного мышления. Когда буржуазная историография восхваляет культурный расцвет первых двух веков Римской империи, то очень часто совершенно не принимается в расчет его тепличность и упадочность. Фигуры действительных и мнимых основателей философских школ, как Платон, Пифагор, Аристотель, Эпикур, становятся похожими на божественные образы основателей религий; в современной философской действительности успех имеют чудотворцы, как Аполлоний, боговидцы, как Плотин, или причудливые искатели магико-религиозных приключений, как Апулей. Даже скепсис превращается в какую-то затверделую догму у Секста Эмпирика, а расцветшая в эпоху от Гиппократа до Герофила медицина — в своеобразную схоластику Галена. По словам Энгельса, «это было время, когда даже в Риме и Греции а еще гораздо более в Малой Азии, Сирии и Египте абсолютно некритическая смесь грубейших суеверий самых различных народов безоговорочно принималась на веру и дополнялась благочестивым обманом и прямым шарлатанством; время, когда первостепенную роль играли чудеса, экстазы, видения, заклинания духов, прорицания будущего, алхимия, каббала и прочая мистическая колдовская чепуха»[20].
Не нужно думать, что все это пышное цветение всевозможных суеверий было уделом только народных низов. Наиболее утонченные формы богоискательства, демонологии, магии, болезненной эротики процветали как раз в «культурной» среде, и их изобретателями и поставщиками являлись и сознательные шарлатаны, как описанный Лукианом Александр из Абонотиха, и осознавшие «божественность» своей миссии гностики, как Валентин, и многочисленные представители бурно росшей епископальной христианской церкви. Именно усиленный рост христианства свидетельствовал о наступивших изменениях в идеологической структуре античности. Вместо прежнего, часто половинчатого, но иногда резкого и радикального протеста против господствующих социально-экономических и этических норм, появляется самое настоящее бегство, если не от мира вообще, то от рабовладельческого государства, если не в реальную пустыню, то в пустыню мысли и чувства, одним словом, бегство от самих себя в объятия сверхъестественного авторитета, где можно было бы забыть о прежних идеалах свободы исследования. Христианство, по-видимому, всего более соответствовало этому сонливому идеалу покорного интеллекта.
В эту наслаждающуюся своим мнимым спокойствием, пухлой, но не здоровой упитанностью эпоху вошел, как живое наследие крепкого здорового аттицизма, максимального расцвета античной общественности и культуры, Лукиан из Самосаты, «Вольтер классической древности», одинаково скептически относившийся ко всякого рода религиозным суевериям — и языческим и христианским. Он идет против течения, употребляя всю живость ума, весь блеск остроумия, всю изысканность стиля против захлестывающих общество Римской империи волн магии и мистики.