Выбрать главу

Бурной волной текла ликующая кобылка в коридор тюрьмы, окружая меня и громко требуя, чтобы еще раз прочитана была драгоценная бумага.

— По гуковкам, по гуковкам заучим! Читай, Миколаич, читай!

Мы с Штейнгартом теперь только переглянулись, и я увидал, что одна и та же мысль лежит у нас в глубине души.

— Стойте, братцы, — обратился я к толпе, едва подавляя собственное волнение, — тут ведь крупная ошибка выходит, недоразумение… Никаких двух третей нам не скидывается, а всего только одна треть, да и та не непременно целиком и каждому. Могут скинуть меньше, могут и совсем ничего не скинуть.{18}

— Что ты говоришь?! Смеешься, что ли, над нами?!!

— Нисколько не смеюсь; но и начальник, и священник, и вы все поняли бумагу не так, как следует.

За минутой ошеломленного молчания поднялся невообразимый гвалт. Раздались взбешенные голоса:

— Чего он плетет? Отуманить нас хочет!

— Не слухайте его, братцы! Мы ведь сами, своими ушами-то слышали!

— Возьмите у него бумагу, сами читайте. Кто грамотный?

— Эти люди всегда смуту сеют, всегда начальство замарать норовят! — уловил я в задних рядах звонкий голос Богодарова, каторжного из дворян, вышедшего когда-то из шестого класса Иркутской гимназии, за подлог угодившего в Среднеколымск, а оттуда за убийство в пьяном виде — в Шелайский рудник. Это был чахоточный, против всего на свете озлобленный и страшно самолюбивый человек, мнивший себя высоко образованным (а на самом деле не умевший писать грамотно) и глубоко ненавидевший меня, тоже бывшего дворянина, обладавшего подлинным образованием.

— Им неприятно, что правительство человеколюбие такое выказало! — громко, не стесняясь нас, продолжал кричать Богодаров, и можно было уловить там и сям сочувственное мычанье. Вслед за тем Богодаров куда-то скрылся. Оказалось потом, что он побежал докладывать Шестиглазому, что я с товарищами бунтую арестантов, объясняя им, что никаких двух третей нет и не будет, что это один обман. Он рассказывал потом кобылке, будто Шестиглазый, страшно рассердившись, закричал:

— Скажи ему (то есть мне), что я до сих пор просвещенным человеком его считал, а он оказался просто напросто… ослом!

Не знаю, выразился ли бравый капитан так энергично, но что он был сильно раздражен моим противоречием общему (и в том числе его, лучезаровскому) мнению — это мне достоверно известно.

Арестанты между тем продолжали волноваться и шуметь. Чем больше читали им бумагу собственные их грамотеи, тем сильней укоренялась в них уверенность насчет двух третей. Едва только чтение доходило до строк: «При условии и пр… сроки наказания арестантов, назначенные им по суду, могут быть уменьшаемы до двух третей», — как слушатели приходили тотчас же в неистовый восторг и, размахивая руками, с азартом кричали:

— Ну чего же он спорит? Ведь написано тут? Мы не глухие тоже… Аль уж дураками нас вовсе считают? Вот они, высокоумные… Учились, учились, да и ум-то уж за разум зачал заходить!

Многие из арестантов совсем даже перестали в эти дни разговаривать со мной и проходили мимо не здороваясь, как всегда прежде, и отворачивая в сторону голову, а некоторые, напротив, глядели нахально в глаза с нескрываемым выражением ненависти и презрения. И только сравнительно немногие сохраняли все время прежнюю теплоту отношений. Так, Кузьма Чирок говорил мне с добродушной укоризной:

— Посередь чурок лесных вырос я, Миколаич, и сам не более как пень пермяцкий… Что люди говорят, тому и верю. Ну, а все же, надо полагать, маху ты на этот раз дал! Уж очень знатко написано в гумаге-то — я даже понимаю, что две трети, а ты толкуешь — одна треть!

— Послушайте, Чирок. Если у меня, положим, не будет хлеба, а у вас я увижу целую краюху, подойду и скажу вам по-приятельски: «Кузьма, дайте мне хлеба, уменьшите свою порцию до двух третей». Вы сколько же оставите себе и сколько мне дадите?

— Ну… я и дам тебе третью часть, а себе две оставлю! — не задумываясь, решает Чирок.

— Так. Ну, а почему же там, где вам невыгодно оставить себе две трети, вы оставляете только одну?

В сильном волнении заскреб себе Чирок и голову и даже брюхо.

— Ах, Миколаич, Миколаич! Не раздражай ты моего сердца, замолчи!

В числе немногих других «сурьезных» и бывалых арестантов Юхорев также ни на йоту не изменил своего отношения ко мне с товарищами. Он, как всегда, рисовался своим каторжным презрением ко всякого рода милостям.

вернуться

18

Манифестом 14 ноября 1894 года срок для отбывавших каторгу уменьшался на одну треть. Заключенным же зачитывался не подлинный текст манифеста, а губернаторский циркуляр, в котором допущена была неточность, обусловившая неправильное толкование смысла манифеста.