Выбрать главу

Необходимость существования государства, по Маклакову, абсолютна. Государство нельзя уничтожить без того, чтобы страдания человека не стали еще нестерпимее. Однако повсюду в современном мире идет борьба человека с государством, и это стало «главной проблемой нашей эпохи». Надо, значит, найти равновесие между двумя борющимися силами.

Природа человека двойственна: в человеке есть зверь, временами в нем пробуждающийся и есть начало высшее[5]. Достаточно вспомнить, что бывает при пожаре в театре, чтобы наличье звериного облика в человеке стало очевидным. Но с другой стороны, «если между людьми могло распространиться учение, что своих врагов должно любить, отдавать неимущим все, что имеешь, то самая возможность сочувственного отклика на это учение показала, что в человеке есть и другая природа… И эта другая природа так же реальна, как звериная».

Государство возникло и держится именно на этой человеческой двойственности. Будь человек только зверем, оно было бы невозможно. Будь человек только ангелом, оно было бы не нужно.

Борьба человека с государством должна бы кончиться миром. Но роковая ошибка современных государственных деятелей, в частности демократических, в том, что они искажают понятие справедливости. «Справедливость есть синтез между отречением от себя для других и звериной природой, стремящейся все от других отбирать для себя». Воля большинства, господствующая в демократических странах и принимаемая за выражение справедливости, в действительности ничего общего с ней не имеет: это лишь замаскированная форма насилия.

Критике понятия большинства и воли большинства, как верховного государственного принципа, Маклаков посвятил свои «Еретические мысли». В последней главе «Воспоминаний» он повторяет главнейшие свои доводы, а порой и заостряет их, чуть ли не перефразируя ибсеновского доктора Штокмана, утверждавшего, как известно, что «большинство никогда не бывает право». По Маклакову, «справедливость не непременно там, где желает ее видеть большинство».

Если государство будет когда-нибудь истинно-человечным, этого своего облика оно достигнет, лишь идя «по дороге искания общего соглашения».

«Если наша планета не погибнет раньше от космических причин, то мирное общежитие людей на ней может быть построено только на началах равного для всех, то есть справедливого права. Не на обманчивой победе сильнейшего, не на самоотречении или принесении себя в жертву другим, а на справедливости. Будущее сокрыто от нас. Никто не может поручиться, что в мире будет господствовать справедливость. Но для человеческой природы мир на земле возможен только на этих началах. В постепенном приближении к ним состоит назначение государства, может быть, и всемирного государства».

Разумеется, Маклаков обращается со своими увещеваниями только к демократиям. Непоколебимая самоуверенность, самодовольство и глухота мира коммунистического ему очевидны, хотя он и признает, что «для обиженных и обездоленных Россия все-таки «еще не потеряла своего обаяния», ибо в России «социальный вопрос пока еще как будто оставлен на первой месте». Слов «как будто» Маклаков не подчеркнул, но, несомненно, именно на эти словах он делает ударение: если бы «обиженные и обездоленные», утверждает он дальше, действительно знали, какие установлены в России порядки, обаяние ее окончательно рассеялось бы.

Демократии еще излечимы. Беда и опасность лишь в том, что болезни своей они не видят, а, наоборот, считают свое состояние нормальным, здоровым. Между тем насилие царит и в демократических странах, пусть их идеология еще не дошла до того, чтобы называть «служение справедливости слюнявой гуманностью». В демократиях узаконено насилие большинства над меньшинством: насилие исчезнет лишь тогда, когда большинство будет править, судить, издавать постановление, провозглашать руководящие принципы по добровольному соглашению с меньшинством.

Именно здесь, по крайнему моему разумению, самый уязвимый, «утопический» пункт маклаковского государственного учения. В оправдание понятия «большинства», для демократий непреложного, сказать можно многое, и если бы идеи Маклакова были вынесены на обсуждение действительно широкое, мировое, то, вероятно, мыслители и деятели, в этих вопросах особенно компетентные, нашли бы в защиту принципа «арифметического», как иронизирует Маклаков, доводы убедительные. Не буду сейчас этого касаться. Удивляет меня другое: как предполагал Маклаков соглашения достичь? На чем основывал свою надежду, что сильные добровольно (а иначе нет настоящего соглашения!) пойдут на уступки слабым? Неужели действительно считал, что на этой шаткой, ежеминутно грозящей поколебаться почве можно возвести крепкое государство? Ведь безупречно справедливое, добровольно-жертвенное общежитие мало чем будет отличаться от братства, от торжества человеколюбия — куда же исчезнет зверь? Маклаков дважды указывает, что «к забвению своих интересов», то есть к преодолению эгоизма, все равно, личного или классового, государство имеет права (даже больше: «ни права, ни возможности») людей принудить. Значит, верит он в установление справедливости по расчету, а не по нравственному внушению, верит в справедливость по убеждению, что иначе мира на земле не будет никогда, верит, что большинство, имея возможность с мнением и желанием меньшинства не считаться, сознательно от этой возможности откажется?

Правда, Маклаков делает оговорку: если цель и не будет полностью достигнута, то «всякое приближение к ней есть уже частичный успех». Будто охваченный внезапным сомнением, он тут же добавляет: «Только такого приближения и должно искать. Жизнь к нему может повести ощупью, путем ошибок и их исправления». Но в основной, в главной своей мысли он непоколебим: только справедливость обеспечит человеку свободу, только всеобщим согласием можно справедливости достичь.

Демократом Маклаков был всю жизнь. России, когда в Государственной думе он критиковал произвольные действия правительства, ему, вероятно, и в голову не приходило бы подвергнуть такой же критике те начала, на которых основаны западные демократии. Даже по тактическим соображениям он от такой критики воздержался бы. В демократиях, худо ли, хорошо ли, торжествует право, и русскому правительству, склонявшемуся к тому, что право есть понятие растяжимое и условное, можно было ставить их в пример.

Но в наши дни — в силу стремительного хода событий, наполнившего один, два, три года содержанием целого столетия, – в наши дни демократии утратили былое свое вдохновение, они отступают, защищаются, а не нападают, они стараются удержать свои позиции, уж не думая о том, чтобы идти вперед. Удивительная чуткость Маклакова сказалась в том, что он это сразу уловил, и уловил не как созерцатель или кабинетный ученый, а как деятель, ищущий практических выводов и решений. Он, очевидно, слишком глубоко впитал в себя сущность европейской культуры, особенно ее социально-политических стремлений, чтобы не ощутить кризиса. Маклаков не всегда бывал положительно настроен в отношении русской интеллигенции, не всегда бывал мягок в ее характеристике, но тут он оказался именно русским интеллигентом, притом высшего типа, тем, для которого Европа и Россия одинаково близки и дороги и который при всей неискоренимой своей «русскости» признает Европу «страной святых чудес». Он понял, что этим «чудесам» приходит конец, встрепенулся и стал взвешивать, искать, измерять, что необходимо сохранить, чем мож­но бы и пожертвовать. При его убеждении в двойственности человеческой природы разгул внезапно прорвавшейся природы звериной заставлял его главным образом размышлять о том, как зверя вогнать обратно. Несомненно, все последние, еще раз скажу, предсмертные думы Маклакова внушены сознанием быстрого одичания мира, непредвиденным крушением представления о поступательном движении прогресса, необходимостью вновь очеловечить, мир, обманувший былые надежды, свернувший с пути, намеченного двумя предыдущими веками. Крайности он отвергал всегда, и даже боготворимый им максималист Толстой не мог заставить его поколебаться в сторону отрицания государства и государственного принуждения. На этом он стоял твердо: вне государства человек жить не может и не должен. Но культ государства, «как такового», как чего-то самодовлеющего, был ему глубоко чужд, и усилия своей мысли он обращал к тому, чтобы зазнавшееся чудовище это развенчать, указать ему его истинное, довольно скромное назначение и место. «Государство — необходимость, но государство — не цель»,— утверждал Ренан, и Маклаков мог бы эти слова повторить и, пожалуй, даже признал бы их естественным выводом из евангельского изречения о «кесарево кесарю».

вернуться

5

Напомню мимоходом, что вопрос о двойственной природе человека — вопрос в конечном счете метафизический — волновал и мучил Бергсона в последние годы его жизни. Присутствие высшего начала в человеческой душе было основанием и заключением его философии. Но огромная биологическая и общенаучная эрудиция Бергсона побуждала его склоняться к признанию неизменности природных свойств в организме: если в человеке когда-либо, сотни тысяч лет назад, жил зверь, то зверь этот живет в нем до сих пор. Ужас, внушенный Бергсону гитлеровской Германией, на этом его убеждении и был основан.