Выбрать главу

Имелся сильный элемент неравенства и, возможно, даже более сильный элемент, особо напрашивающийся при таких дискуссиях. Некоторые нации — большие, «прогрессивные», устоявшиеся, включая, конечно, собственного идеолога — были предназначены историей преобладать или (если Идеолог предпочитал дарвинистскую фразеологию) стать победителями в борьбе за существование; другие таковыми не становились. Все же это не должно расцениваться просто как заговор отдельных наций с целью угнетения других, хотя представители непризнанных наций едва ли могли бы быть посрамлены за такие размышления. Что же до дискуссии, то она была направлена как против региональных языков и культур самой нации, так и против посторонних, и не обязательно предусматривала их исчезновение, а только их понижение от статуса языка до статуса «диалекта». Кавур не отрицал право жителей Савойи говорить на своем языке (более близком французскому нежели итальянскому) в объединенной Италии: он сам говорил на нем из соображений внутреннего порядка. Он, и другие итальянские националисты, просто настаивали на том, что должен существовать только один официальный язык для обучения, а именно итальянский язык, а другие должны раствориться или выживать, как смогут. Случилось так, что на этой стадии ни сицилийцы, ни жители Сардинии не настаивали на своем отдельном государственном статусе, так что их проблема могла быть повторно определена в лучшем случае как «регионализм». Он стал политически значимым лишь тогда, когда однажды маленький народ потребовал статуса государственности, как в 1848 году сделали чехи, когда их представители отказались от приглашения немецких либералов принять участие во Франкфуртском парламенте. Немцы не отрицали того, что чехи существуют. Они просто, весьма правильно, предполагали, что все образованные чехи говорили и читали по-немецки, были приобщены к достижениям высокой немецкой культуры и (неправильно) — что они поэтому были немцами. Тот факт, что чешская элита также говорили и по-чешски и была приобщена к культуре простого народа, казалось, должно было политически не приниматься в расчет, как отношение простого народа в общем и крестьянства в частности. Столкнувшись с национальными устремлениями маленьких народов, идеологи «национальной Европы» поэтому могли выбрать три пути: они были вправе отрицать их законность или само их существование, они могли низвести их до движении за региональную автономию, и они могли принять их как бесспорные, но неуправляемые явления. Немцы имели тенденцию действовать, как указано в первом случае, по отношению к таким народами, как словенцы, венгры, обходились так со словаками[64].

Кавур и Мадзини разделяли вторую точку зрения относительно ирландского движения. Ничто не является более парадоксальным чем их неудача поместить в националистический образец одно национальное движение, относительно массового базиса которого не могло возникнуть никаких сомнений. Политики всех видов были вынуждены принять третье представление относительно чехов, чье национальное движение, хотя тогда и не предусматривавшее полную независимость, не могло сбрасываться со счетов после 1848 года. Там, где было возможно, они, разумеется, не обращали внимания на такие движения вообще. Едва ли какой иностранец озаботился заметить, что несколько наиболее давно сорганизовавшихся «национальных» государств были на самом деле многонациональными (например, Англия, Франция, Испания) для валлийцев, шотландцев, бретонцев, каталонцев и т. д., но не рассматривал это как международную проблему и (с возможным исключением каталонцев) как существенную проблему во внутренней политике своих собственных стран.

II

Таким образом, имело место принципиальное различие между движением, стремящимся основать нации-государства, и «национализмом». Первое являлось программой создания политического экспоната, требующего быть основанным на другом. Нет никакого сомнения, что многие, кто считал себя «немцами» в некоторых целях, не верили, что это предполагало отдельное немецкое государство, немецкое государство особого типа, оставляя без внимания то, которое включало всех немцев, живущих в пределах ограниченной области, как поется в народной песне, по рекам Мозель на западе и Неман на востоке, морским проливам Дании (Пояс) на севере и реке Адидже на юге. Лишь Бисмарк отверг бы, что его отказ от этой «великой немецкой» программы подразумевал то, что он не был немцем, в той же мере как и прусским юнкером и слугой государства. Он был немцем, но не немецким националистом, возможно даже не «маленьким немецким» националистом по убеждению, хотя фактически он объединил всю страну (кроме территорий Австрийской империи, которые принадлежали Священной Римской империи, но включая области, отнятые Пруссией у Польши, которая никогда не была ее частью). Чрезвычайным случаем расхождения между национализмом и нацией-государством была Италия, большая часть которой была объединена при короле Савойском в 1859–1860, 1866 и 1870 годах. После Древнего Рима не было ни одного исторического прецедента для установления единого управления всей территорией от Альп до Сицилии, которую Меттерних совершенно справедливо обозначил как «простое географическое название». К моменту объединения, в 1860 году, было подсчитано, что не более 26 процентов ее жителей фактически говорили на итальянском языке в обычной жизни, остальные говорили на диалектах, настолько различных, что учителя, посланные Итальянским государством на Сицилию в 1860-х годах, ошибочно принимались за англичан{47}. Возможно куда больший процент, но все еще незначительное меньшинство, в то время думали о себе прежде всего как об итальянцах. Не удивительно то, что Массимо д’Азеглио (1792–1866) провозгласил в 1860 году: «Мы создали Италию; теперь мы должны создать итальянцев».

вернуться

64

Это отношение должно отличаться от подхода социальных революционеров, которые — по крайней мере в наш период — не придавали сколько-нибудь большое значение национализму вообще и поэтому принимали во внимание лишь пользу, которую могли принести его действия. Для Маркса венгерский и польский национализм в 1848 году был хорош, потому что он находился на стороне революции, чешский и хорватский национализм плохи, потому что он объективно был на стороне контрреволюции. Но мы не можем отрицать, что в таких взглядах присутствовал элемент великодержавного национализма, весьма очевидно и среди в высшей степени шовинистски настроенных французских революционеров (особенно бланкистов), и не легко его отрицать даже у Фридриха Энгельса.