В этом произведении бичуются советская журналистика, издательское дело, лицемерная литературная критика. Но «Четвертая проза» обличает и «кровавую советскую землю», разложение молодежи, одичание и насилие сталинской эпохи, дух самосуда и жажду расправы, расстрелы без суда и следствия и недостаток мужества у тех, кто, стоя в стороне, не находит в себе сил для заступничества. Разоблачение коснулось в этом тексте и главного действующего лица той эпохи — в словах о детях, чьи отцы «запроданы рябому черту на три поколения вперед» (III, 171). «Рябой черт» — первая из многих едких характеристик, коими наделит Мандельштам диктатора Сталина в последующие годы. Лицо Сталина было на самом деле изъедено оспой, следы которой старательно ретушировались на всех официальных фотопортретах.
На самого Мандельштама «Четвертая проза», несомненно, оказала оздоровительное воздействие. Она была для него избавлением от наваждений, освободительным импульсом, без которого немыслима его поздняя лирика[261]. «Больной сын» своего времени (образ из стихотворения «1 января 1924») внезапно понял, что болезнь присуща не ему, а его времени. В течение многих лет после смерти Мандельштама «Четвертая проза» сохранялась в виде зашифрованной потайной рукописи; о ее существовании знали только Надежда Мандельштам, Анна Ахматова и еще несколько друзей. Но в эпоху оттепели, в брежневские времена и вплоть до конца советской эры эта проза стала едва ли не священным текстом для художников, правозащитников, инакомыслящих. В «Листках из дневника» Ахматова помечает: «Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем 20 веке не было такой прозы»[262].
«Открытое письмо» и «Четвертая проза» — свидетельства яростного мятежа поэта, который более не желает иметь дело с официальной «литературой» и начинает «с чистого листа». Но он уже знает, что движется навстречу смертельному холоду:
«Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы […] навстречу плевриту — смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов» (III, 177).
Читая эту гневную ядовитую прозу, не следует забывать об истинном положении Мандельштама в этот период его жизни — о его страшной нужде. Вызывающее и брызжущее энергией бунтарство — лишь одна сторона. Повседневная жизнь Мандельштама на рубеже 1929 и 1930 годов отмечена частыми проявлениями психической подавленности. Его автопортрет в «Четвертой прозе» подвижен и неустойчив. Он подает себя то как гордого иудея, как «скорняка драгоценных мехов» (III, 176), но в то же время — как «стареющего человека» с «огрызком сердца», как беднейшего из цыган (III, 178).
В заключительной главе появляется шарманщик из «Зимнего путешествия» Шуберта, и Мандельштам дважды, по-русски и по-немецки, повторяет: «Ich bin arm — я беден». Его собственное зимнее путешествие уже началось. Он вел двойную жизнь. Дома, в убого обставленной комнате, его ждала зашифрованная рукопись «Четвертой прозы». Однако с января 1930 года, после того как газета «Московский комсомолец» закрылась, Мандельштам устраивается на несколько недель в газету «Вечерняя Москва», где руководит рабкоровским кружком и готовит к 23 февраля «громадный монтаж о Кр[асной] Армии» (IV, 134; письмо к Н. Я. Мандельштам от 24 февраля 1930 года). Можно легко представить себе, с какой «литературой» ему приходилось сталкиваться.
Вызовы к разным следователям и допросы по делу «Уленшпигеля» продолжали множиться. В том же письме от 24 февраля 1930 года Мандельштам характеризует его как свое личное «дело “Дрейфуса”» (IV, 134). Надежда Мандельштам, к которой обращено письмо, отправилась в Киев на похороны своего отца. В следующем письме, от 13 марта 1930 года, упоминается о вызове к «какому-то доценту», который стал выспрашивать у Мандельштама подробности его биографии. Видимо, это было завуалированное оперативное расследование. «[Мы] должны и про вас все знать», — заявил «доцент» поэту (IV, 135–136). Читая это письмо, отчетливо видишь всю унизительность тогдашнего положения Мандельштама, не способного смыть с себя «ложь» и «грязь»: «Родная Надинька! Я совсем потерялся. Мне очень тяжело. Надик, я должен был быть все время с тобой. […] все родное и вечное с тобой. Держаться, держаться за это милое, за бессмертное до последнего дыханья. Не отдавать никому ни за что. Родная, мне тяжело, мне всегда тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя.
261
О темах и мотивах «Четвертой прозы» см. подробнее в кн.: