Выбрать главу

Но стоило приехать в город первому же передвижному театру, как всколыхнулся дурманящий запах ковыльной степи. Опять показалось, что цветные миражи танцуют и переливаются где-то над скрещеньем проселков и руки распятого Христа готовы сомкнуть объятья…

Сквозь бред, сквозь поволоку смерти поэт ощущает биенье своих стихов. Пусть пульс трепещет прерывисто и учащенно, чередование стоп не подвластно метаниям страдающей плоти. Это высшая сила, которой подчиняется память и даже само всевластное время. Что он помнит, что видит в бреду? Нет слитности в озаряющих мозг пятнах света, и правильного чередования нет, ибо смешалось прошлое с настоящим, быль с небылью. Но есть память созданного, единственно верная память. Нить Ариадны, которая не даст запутаться в лабиринте. В Пожони[3] ли, в Дебрецене ли сочинены эти строки, в Диосеге или же Секейхиде, куда его бросала слепая артистическая судьба, он, может, и не запомнит. Может, даже спутает: где, когда, что. В одном лишь не будет обмана. Всегда за строчкою оживет чувство, продиктовавшее однажды образ и ритм. Магия метра — вот она, безошибочная хронология художника, его надмирная реальность.

Пак у печурки, размачивая хлеб, нашептывает понравившиеся строки, а поэт отзывается из тьмы, содрогаясь от невидимого гальванизма незащищенными нервами.

Мама, милая, добрая мама, безответная мама моя! Жива ли ты? Если жива, не печалься о сыне, не надрывай тоскующее сердце. Не думай денно и нощно о беспутном бродяге, о больном и голодном мытаре, кого гонят по пуште ветра, словно перекати-поле. «Ей скажите: пусть она не плачет, сыну, мол, сопутствует удача».

Распродавая за бесценок пештские обновы, вкупе с накладной бородой и трико, он где-то отбился от труппы и смертельно больной брел от корчмы к корчме. Ночуя на соломе, отлеживаясь в дровяных сараях, вспоминал далекий Эрдей. Добрел ли он туда? Попадет ли хоть когда-нибудь? Бог весть. Как в Дебрецен возвратился, каким чудом, и того не помнит.

Стучась отчаянно к Паку, на крайней грани рассудка пребывал, на последнем дыхании — и колотил в дверь, содрогаясь от кашля, кровавыми звездочками пятная убеленное крыльцо.

— Схорони меня, друг, — просит опаленными, потрескавшимися от сухого жара губами и мечется на постели.

Совсем еще мальчик, думает Пак, грея нечувствительные к жару руки о закопченную стенку печи. Он написал гениальные стихи, и вот он умирает, и ничего не изменится от этого ни в мире людей, ни в плавном ходе светил. Не сорвутся с небес звезды, не завянут цветущие яблони, и даже снег, этот летящий с ослепших высот убийца, не перестанет падать на оцепеневшую, проклятую господом землю. Какая насмешка — дать человеку жизнь и отнять ее. Какая пытка — вложить ему в грудь страдающее сердце поэта.

Зазвонили в бенедиктинском монастыре, отозвался простуженный колокол в соборе богородицы, где в освещенном приделе Христос — младенец, одетый королевичем, улыбался светло и кротко меж скорбящей Марией и святым Иосифом, отгудела печально колокольня реформаторской церкви. Над шпилями, над крышами Дебрецена, над всей Большой низменностью на запад и на восток примиряюще грустно разливалось поминальное эхо.

А за дальними далями, в Приполярном Урале, безмятежно искрилась морозная синь. Под убывающей луной, в лихорадочных вспышках колдовского сияния мерцали застывшие волны сугробов, сровняв речные берега, запеленав медвежьи берлоги.

Хрусталем отливали оленьи рога в ночи, стальным воронением лоснился след упряжки, седой пар таял в воздухе за примерещившейся совой.

Утонула в глубоких снегах Северная Сосьва, где-то там, за березовскими острогами, смыкавшаяся с великой Обью — с вещей девой, оборотившейся рекой, с женой и матерью змея, чей крик ужасен, и путь сокрыт.

вернуться

3

Братислава. В описываемое время официальная столица Венгрии (Пресбург — нем.). В Буде, где пребывал наместник, находился Наместнический совет. Пешт, являвшийся культурным центром страны, считался неофициальной столицей. Здесь и далее города Габсбургской империи называются по-венгерски.