Выбрать главу

«Божественная связь», усматриваемая в схожих взглядах на место художника в искусстве и высказываемая Кончеевым, совпадает не только с установками Годунова-Чердынцева-Набокова (что естественно), но и с позицией Ходасевича.

Кончеев:

«Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, — который в свою очередь лишь отражение автора во времени» (305).

Набоков:

Любовь. Надо писать картины для людей, а не для услаждения какого-то чудовища, которое сидит в тебе и сосет».

Трощейкин. Люба, не может быть, чтобы ты говорила серьезно. Как же иначе, — конечно, нужно писать для моего чудовища, для моего солитера, только для него[811].

Или:

«Как читатель, я умею размножаться бесконечно и легко могу набить огромный отзывчивый зал своими двойниками, представителями, статистами и теми наемными господами, которые, ни секунды не колеблясь, выходят на сцену из разных рядов, как только волшебник предлагает публике убедиться в отсутствии обмана»[812].

Таких параллелей достаточно много. Вот, например, что говорит Кончеев: «Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и малопонятную молитву, которой меня научила покойная мать, — набожная и очень несчастная женщина…» (306). Это почти текстуально взято из статьи Ходасевича 1934 года «К столетию Пана Тадеуша», напечатанной в газете «Возрождение»: «По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью висел в золотой раме образ Божией Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал „Отче наш“, потом „Богородицу“, потом „Верую“»[813].

Отметим несомненную перекличку и с ходасевичевским стихотворением 1928 года «Дактили»:

В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы. Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!

«Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности…» Это Кончеев.

«Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, — и не стремился понять». Это Ходасевич[814].

«…но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова — и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары». Это снова Кончеев. И он же далее: «Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, — что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять» (306).

А вот из воспоминаний Ходасевича: «Блок признавался, что многих тогдашних стихов своих он больше не понимает: Забыл, что тогда значили многие слова. А ведь казались сакраментальными. А теперь читаю эти стихи, как чужие, и не всегда понимаю, что, собственно, хотел сказать автор»[815].

О давности и важности для Ходасевича этой темы свидетельствует и отвергнутый первый вариант второй и третьей строф его стихотворения «Я родился в Москве. Я дыма…», датируемый 1916–1917 годами:

Но памятны мне утра в детстве, Когда меня учила мать Про дальний край скорбей и бедствий Мечтать, молиться и молчать.
Не зная тайного их смысла, Я слепо веровал в слова: Дитя! Всех рек сильнее — Висла, Всех стран прекраснее — Литва[816].

«Божественная связь» между героем и протагонистом покоится и на сходном взгляде на цели искусства. Вот в «Даре» «…покончив раз и навсегда с соображениями идейного порядка и принявшись за рассмотрение книги как произведения искусства, Кончеев стал хвалить ее так…» (275). А вот у Ходасевича в одной из статей: «Ясно, что дворянский упадок здесь не истинная тема, а лишь повод, которым Бунин воспользовался, чтобы отдаться единственному оправданию творчества: самому творчеству».

Итак, «Кончеев стал хвалить ее так», что закончил свою статью нелестным для эмигрантского читателя возгласом: «Увы! За рубежом вряд ли наберется и десяток людей, способных оценить огонь и прелесть этого сказочно остроумного сочинения» (275). Чем не отзыв из очередной четверговой статьи Ходасевича, на этот раз — о первом фрагменте «Дара»:

«Впрочем, эту замечательную (может быть, самую замечательную) сторону сиринского дарования вряд ли способен по достоинству оценить „широкий читатель“ и даже „широкий писатель“ нашего времени. Слишком рано еще подводить „итог“ Сирину, измерять его „величину“, но уже совершенно ясно, что к несчастию (нашему, а не его), сложностью своего мастерства, уровнем художественной культуры приходится он не по плечу нашей литературной эпохе».

вернуться

811

Набоков Владимир. Пьесы. М.: Искусство, 1990.

вернуться

812

Набоков В. Лолита. С. 299.

вернуться

813

Возрождение. 1934. 21 июня.

вернуться

814

Там же.

вернуться

815

Некрополь. Брюссель, 1939. С. 126 (репринт— 1976). Разумеется, как у всякого двойника, мысли у Кончеева находят свое образное соответствие в прозе Набокова. Ср., например, в «Подвиге»: «„Путешествие“, — вполголоса проговорил Мартын и долго повторял это слово, пока из него не выжал всякий смысл, и тогда он отложил длинную, пушистую словесную шкурку, и глядь, — через минуту слово было опять живое. „Звезда. Туман. Бархат, бар-хат“, — отчетливо произносил он и все удивлялся, как непрочно смысл держится в слове» (Подвиг. Анн Арбор: Ардис, 1974. Гл. 12. С. 59).

вернуться

816

Ходасевич В. Колеблемый треножник. Избранное. М.: Советский писатель, 1991. С. 633.