В этом стихе, со столь характерным для Пушкина применением тонких аллитераций, речь идет о кембриковом шейном платке лондонского франта. Моду крахмалить (слегка) батист пустил Джордж Бруммель в начале века, а ее преувеличением подражатели знаменитого чудака вызывали в двадцатых годах насмешку со стороны французских птиметров[44].
Читая (в восьмой главе) этого знаменитого швейцарского доктора (верно, «О здоровье литераторов», 1768 г., где разбирается по статьям ипохондрия), Онегин как бы следует совету, который в 1809 г. дает читателю Бомарше (в предисловии к «Севильскому Цырюльнику»): «Если обед ваш был скверен… бросьте вы моего цырюльника… и взгляните, что в шедеврах своих говорит Тиссо об умеренности». Это забавно сопоставить с более искристым советом, который пушкинский Бомарше дает пушкинскому Сальери.
Не знаю, известно ли пушкинистам, что в «Maximes et Pensées»[45] Шамфора встречается (т. 4, с. 552, изд. 1796 г.) следующее: «Некто говаривал: Я хотел бы видеть последнего короля удавленным кишкой последнего священника», мысль, превращенная (кажется, Баратынским) в известные стихи «Мы добрых граждан позабавим» и т. д.
Прием «списка авторов», который столь любили и Пушкин, и дядя его Василий, восходит к Луветову «Год из Жизни Кавалера Фобласа», 1787 г., где кавалер на принужденном досуге прочитал сорок авторов, в перечислении коих узнаем многих пестунов русской словесности — Флориана, Колардо, Грессе, Дора, все того же Мармонтеля, обоих Руссо, убогого аббата Делилля, Вольтера и т. д.
Пушкин избежал больших сочинительных осложнений тем, что заставил своего героя hiverner comme une marmotte[47] (8, XXXIX) с начала ноября 1824 г. до наступления петербургской весны. Дело в том, что после наводнения 7-го ноября правительство временно запретило рауты и балы, а с другой стороны, не зазимуй Онегин, поэту пришлось бы вывести громоздкую и никому не нужную стихию на небольшую сцену этой главы. Зато домоседа Евгения как бы заменил его тезка в «Медном всаднике» (1833 г.), прихотливо соединенном с «Онегиным» путем черновиков, известных под названием «Родословная моего героя» (1832 г.).
Онегин следует наставлениям Жанти Бернара (Gentil Bernard) во второй песне «Искусства любить»:
и действительно, в строфе XLII главы восьмой Татьяна «от жадных уст не отымает бесчувственной руки своей». «Бесчувственной» отнюдь не значит «не способной на чувство»: этот эпитет следует сопоставить с 45 строкой Письма Татьяны и с 6 строкой XVII строфы главы четвертой. Шарлотта С. в аналогичном положении «le repoussait mollement»[49] (французский перевод «Вертера», 1804 г.).
Некоторые понимают этот эпитет в смысле scandaleux, equivoque[50], но мне кажется, что Татьяна, хватаясь за призрачный довод, призывает на помощь свою любимую Дельфину, которая пишет Леонсу (часть 4, Письмо XX): «Спросите себя, не соблазнял ли (séduisait) ваше воображение некий ореол, которым ласка света окружала меня».
Когда, собственно говоря, Татьяна была «его Таней»? — может спросить читатель. Но это всего лишь невинный галлицизм: во французских эпистолярных романах девушки и дамы постоянно писали о себе своим поклонникам в трогательном третьем лице — «Ваша Юлия плачет», «ваша Коринна больна». Вся Татьяна целиком, со своей «русской душой», с «бедными», которым она «помогала», с милым призраком amant[51] y своего chevet[52], не могла бы просуществовать и двух стихов без поддержки литературных прототипов.
Критик, ищущий подтверждения своих догадок в вычеркнутых автором стихах, удаляется от текста по касательной, ведущей обратно как раз в тот хаос, который автор превозмог; однако трудно не поддаться волшебству некоторых пушкинских вариантов. Так, окончание строфы XLIV в главе восьмой читается в чистовике: