Осталась еще одна, последняя, измена на этом театре войны. Один из греческих вождей, Георгиос Караискакис, объединил свои силы с ренегатом, сулиотским лидером Джавеллой, который в отместку за какую-то обиду, нанесенную ему греческими моряками, решил осадить город, парализовать армию Байрона и, самое важное, — вбить клин между ним и Маврокордатосом. Они захватили заложников, заняли форт у входа в лагуну, где к ним присоединился турецкий флот, в результате чего в городе воцарилась анархия, горожане забаррикадировались в собственных домах, боясь резни, и обратились к Байрону за помощью. Власти арестовали подозреваемых и захватили документы, которые нашли прямо в том же доме, где жил Байрон. Некто Константине Вальпиотти признался, что он и Караискакис в предательском союзе с турками составили заговор с целью оккупации Миссолунги совместными силами, смещения временного правительства и захвата Байрона как заложника. Казалось, Байрон сам призывал все эти беды, так как однажды назвал себя «старательным кормчим собственных несчастий».
Чтобы развеять панические настроения горожан, с блистательным пренебрежением к турецкому флоту — как и к самой судьбе, — Байрон решил проехать по городу во главе живописной процессии. Она состояла из пехотинцев и кавалеристов в белых топорщащихся юбках, с плюмажами и ружьями; Лукас ехал в красном мундире, сам Байрон — в зеленой куртке; народ приветствовал их криками и провожал за пределы северных ворот. Через несколько недель эти же люди будут просить хоть какую-то частичку «благородного тела» своего знаменитого лорда, чтобы поместить ее в церковь Святого Спиридония.
Его последнее письмо Терезе было сдержанным: «Пришла весна — сегодня видел ласточку, и пора бы — слякотная зима надоела… Я не пишу тебе в письмах о политике, это было бы слишком скучно, но больше и писать-то не о чем, кроме нескольких очень личных историй, которые я оставлю для viva voce[90], когда мы встретимся».
Застигнутый ливнем, когда они с Гамбой скакали в оливковой роще за стенами Миссолунги, он вскоре свалился с простудой, которую лечили горячими ваннами и касторовым маслом. Через несколько дней лихорадка усилилась, и послали еще за двумя докторами — Лукасом Вайя, который когда-то лечил Али-пашу, и Трейбером, хирургом артиллерийской бригады. Врачи разошлись во мнениях, был ли это ревматизм, тиф или малярия. Согласились лишь на том, что больному следует пустить кровь, что они и делали неоднократно. При этом ланцет иногда проходил слишком близко к височной артерии, так что кровь невозможно было остановить. Пэрри изо всех сил старался воспрепятствовать действиям врачей, а Байрон в бреду выкрикивал: «Закройте вены! Закройте вены!»
В первый день Пасхи перепуганные близкие собрались у постели Байрона в ожидании худшего. Как выразился доктор Бруно, чаша здоровья не приникала более к устам его светлости. Сам Байрон вспомнил, что когда-то давно ясновидящая миссис Уильямс ему предсказала несчастье на тридцать седьмом году жизни. Снаружи с ураганной силой задувал смертоносный сирокко, дождь перешел в тропический ливень, в спальне царили смятение и отчаяние; Флетчер и Гамба были сражены горем; Пэрри и Бруно препирались, потому что доктор настаивал на обильном кровопускании. В конце концов Байрон согласился на четвертое кровопускание, потому что Бруно предупредил его, что в противном случае болезнь может повлиять на мозг и нервную систему и тем самым лишить его разума. Байрон лежал, подпертый подушками, — голова запрокинута, пиявки у висков исходили тонкими струйками крови. Он то впадал в бред, то приходил в себя, отдавал путаные распоряжения и высказывал просьбы сразу на английском и итальянском языках; понять его было трудно.