Она стиснула мне руку, протянув свою через стол, а потом отдернула, не дав мне вернуть пожатие. Похоже, она испытала облегчение, наконец-то расставив все точки, тут же закурила, подняв со стола обрубок свечи и поднеся к самому лицу, и приготовилась наслаждаться третьим бокалом виски. Какое лицо в свете свечи, подумал я!
Я еще не видел ее лица при таком свете. Когда она курила – в этот момент она отворачивала от вас лицо, не отводя глаз, – в ее молчании начинало сквозить лукавое всеведение, которое я переносил с трудом.
Мы трижды чокнулись. Потом еще трижды. Потом – третья тройка, «для ровного счета, – сказала она, – тройная Троица».
– Повторяй за мной: «Эх, раз, еще раз, еще много-много раз…» – Русскую фразу она произнесла дважды, медленно, разбив на слова. Я вспомнил ее тост с Гансом. Кому ведомо, в чьих объятиях она ее выучила?
Тут я и бросил вскользь эту фразу про фильмы Ромера. Я произнес ее, чтобы заполнить молчание, но в результате разговор принял неожиданный оборот. Ее импульсивная трактовка, безжалостно-откровенная, лишь обнажила то, куда он соскальзывает. Не спим вместе – вот оно, непроговоренное условие. После него все скособочилось, сдулось. Я попытался спасти лицо.
– Надуманным мне кажется то, что у Ромера любовь иногда – всего лишь алиби, удобная метафора, а что до собственно любви, его персонажи, по сути, ей не доверяют и уж всяко в нее не верят, не чувствуют ее – включая и режиссера, и даже зрителей, хотя все мы старательно стучимся в двери любви, потому что за пределами любви непонятно, что нам с собой делать. За пределами любви – значит снаружи, на холоде.
Она немного подумала. Опять надо мной посмеется?
– Выходит, мы все снаружи, на холоде?
– Ну, в той или иной степени. При этом все стучимся в дверь.
– Даже если любовь – это алиби… метафора?
Все-таки смеется.
– Не знаю. Кто-то стучит в дверь. Кто-то – в стену. А некоторые лишь легонько постукивают по дверце, которая кажется им черным ходом, – хотя с другой стороны и не доносится никаких характерных звуков.
– А ты сейчас постукиваешь?
– Постукиваю ли я? Хороший вопрос. Не знаю, может, и да.
– И как там с характерными звуками?
– Пока не слышно, а слышно, что там залегли на дно.
– Это не легонькое постукивание. – Она смущенно рассмеялась.
Я в итоге рассмеялся тоже. На миг мне показалось, что мне бросили упрек за это «залегли на дно», направленное против нее. Я пытался придумать извинение, когда вдруг понял, что она просто стерла насмешкой реплику, которая мне казалась ловкой и тонкой.
– Окопы покинуты, земля выжжена, все – пустота, я тебе, кажется, уже говорила.
Что в ее взгляде – упрек? Или извинение? И почему она не отводит глаз?
Чтобы не покраснеть, я в итоге выдавил из себя:
– Вот я смотрю на тебя, Клара, и не знаю, стоит ли тебе сказать, что мне нравится разглядывать тебя, как вот сейчас, или лучше об этом промолчать, не сказать ни слова, свернуться в клубок в этом аскетическом молчании.
– Только ополоумевшая женщина не позволила бы тебе продолжить.
– Только вконец ополоумевший мужчина не попросил бы тебя его остановить.
– Это Ромер говорит или ты?
– Бог ведает. Я разглядываю тебя, и сердце колотится, а ты в ответ разглядываешь меня, и я думаю одно: окопы покинуты, земля выжжена, пусть остается пустота и – следите за знаками дорожного движения.
Она попыталась перебить меня движением руки. Я тут же осекся.
– Нет, продолжай.
Просто изумительная женщина.
– Теперь я чувствую себя уличным музыкантом.
– Ладно тебе. Обалденно одухотворенный миг Вишнукришну-Виндалу мы на сегодня уже проехали.
Она встала, вынула из кошелька долларовую купюру, подошла к музыкальному автомату и без запинки нажала несколько клавиш – явно «ее» песня. Я думал, что она вернется к столу и допьет виски, но она осталась стоять у автомата, будто рассматривая список песен. Я встал и подошел к ней. Зазвучала музыка, оказалось – танго.
Пылкие слова песни окутали меня чарами с первой же секунды. Они выпрастывались из тишины позднего вечера в почти пустом баре, точно шерстяное одеяло, которое достают из бельевого шкафа в холодную ночь, когда слышны лишь стук градин и дребезг оконных рам. Клара знала слова, и я не успел предвосхитить, что сейчас будет, не успел воспротивиться или даже сделать вид, что противлюсь, а меня уже просили повести ее в танце, который я едва-едва помнил с первых курсов. Мы танцевали возле музыкального автомата, в каких-то трех метрах от входа в бар, танцевали куда медленнее, чем положено танцевать танго, но какая разница, вот оно – музыкальный автомат, мы, лица редких прохожих на тротуаре, которые случайно заглядывали в заиндевелые окна, мы танцевали, как на картине Хоппера, под зеленой рекламой пива «Хайнекен», а два-три еще не ушедших официанта деловито наполняли бутылки кетчупом: нам казалось, что мы танцуем безупречно, нам казалось, что мы в раю, нам казалось, что за три секунды танго сблизило нас сильнее, чем все слова, которыми мы перебрасывались начиная с 19:10. А потом это случилось. Музыка смолкла, секунду мы постояли, и – не забирая своей руки из моей, почти в шутку – или действительно в шутку? – она произнесла: «Perdoname»[16] и тут же запела по-испански, пела для меня, без сопровождения, голосом, который переворачивал мне все нутро, а она смотрела на меня, как это делают певцы, если сумели напрочь вас ошарашить, вы стоите, беспомощный и обнаженный, есть у вас лишь ваше потрясенное «я» и слезы, струящиеся по щекам. Она наблюдала за всем этим, не прекращая петь, как будто знала, когда начала рукой утирать мне слезы, что не могло быть ничего естественнее, что именно это-то и должно произойти, когда человек закончил танец, держит вас за руку, а потом поет вам, для вас, поет потому, что музыка, точно мачете в джунглях, рассекает все и прямиком вонзается в то место, которое вы все еще называете сердцем.