Бродя по парку и озираясь, я понимал: я не против горя, не против утраты. Мне нравилось медлить в ее парке, нравились снег, тишина, ощущение, что я заблудился, остался без ветрила, нравилось терзать себе душу – хотя бы даже потому, что страдание возвращало меня ко вчерашнему бдению и очарованности. Приходи сюда сколько хочешь, приходи после крушения каждой надежды, и я исцелю тебя, исправлю, подарю что-то доброе на память – только приходи, чтобы побыть со мной, и я стану для тебя подобием любви.
Я стряхнул снег с той же скамейки, на которой сидел прошлой ночью, сел на нее. Пусть все будет как прошлой ночью. Я сложил руки на груди и – рискуя, что она увидит меня в окно, – остался сидеть, разглядывая голые деревья. В парке никого. Только памятник – тощая нога в сандалии свисает с пьедестала, на пальцах скопился снег. За спиной ритмично постукивают цепи на колесах, наводя на мысль о старомодных патрульных автомобилях. Тут из ниоткуда действительно показалась полицейская машина, развернулась на Сто Шестой, причалила к неподвижному автобусу. Молчаливый обмен приветствиями между двумя водителями. Патрульная машина сделала резкий разворот, унеслась по Вест-Энд. Инспектор Рахун и с ним еще два копа. Хорошо, что он меня не заметил. Инспекторы Рахун, Далдун и Калдун – три копа в карете, три медведя и кочан капусты. И что, конец волшебству, Золушка снова метет полы?
Повисло полное молчание.
Ближайший ко мне фонарь стоял в своем сияющем озере света и вроде как снова наклонился ко мне, как и прошлой ночью, – готов помочь, но по-прежнему не знает чем.
Что все это означает? – гадал я: переглядки, дружеские обнимашки, два ненавязчивых поцелуя во французском стиле, эти ее слова о том, что она себя знает и чтобы я не ходил таким угрюмым, и все эти разговоры про «залечь на дно», скорбные намеки на любовь и назидания, вплетенные в печальную повесть об утерянном Черновице – а поверх это горькое: «Вряд ли необходимо произносить это вслух, вдруг это всё испортит» – как впрыск яда в конце любовного укуса.
Что испортит? Сделай мне такое одолжение!
«Только не влюбляйся в меня». Тут она и поцеловала меня под ухо: «Приятно от тебя пахнет» – произнесено с легким ехидством и задним числом. Яд, яд, яд. Яд и противоядие, как теплый сдобный запах свежего хлеба холодным утром, когда корочка внезапно впивается в губу и самый здоровый вкус на земле превращается в противный липкий осадок. «Никаких всё, ясно?» – в смысле: «Никаких кислых физиономий, никаких надутых губ, никакого трепа про чувство вины, ясно?» Потому что это может обернуться ее адом. Вернусь к реальности, Schwester![18] Смурная наследница из Мэна и та так не гремела ключами, прежде чем отомкнуть крепость. Мелкотравчатая потаскушка говорит на языке вечности – сделай мне такое одолжение! И все эти рассуждения про «залечь на дно» – беспардонная чушь и болтовня!
Я услышал, как водитель автобуса запустил двигатель. В салоне вспыхнул свет. Как уютно выглядит оранжевое свечение за стеклами – убежище от холода. Только я и водитель автобуса, водитель автобуса и я.
Мне, наверное, тоже пора было уходить, хотя и не хотелось. Тут меня вдруг озарило. Нужно ей позвонить – чего нет-то? Просто позвонить. И что сказать? Что-нибудь придумаю. Пора уже что-то предпринять, а то все жду от других действий – скажу ей правду для разнообразия, для затравки, для громкого вскрика. Я не хочу сегодня быть один. Вот! Она догадается, что на это ответить. Она поддержит разговор, и, даже если вынуждена будет отказать, отказ будет мягким, например: «Не могу, залегла на дно, понимаешь?» Ах, но счастье услышать это ее: не могу, залегла на дно, понимаешь? – как неохотная ласка, которая, начавшись, медлит у тебя на лице, соскальзывает напрямую к губам, расстегивает пряжку сердца. Я потянулся за мобильником. Она – последняя, кто мне звонил, много часов назад. Номерами мы обменялись, пока стояли в очереди, и она сказала: «Давай лучше я тебе позвоню, тогда и у тебя будет мой номер». Это было задолго до признания, до того, как служитель взял наш билет на «сеансу» и сплющил в кулаке. Вот ее номер. Сердце тут же упало – задача представлялась мне непосильной. Ну и что ты со мной собирался делать, коли не звонить? – глумился телефон, который я держал в руке. Я представил себе дребезг десяти ее цифр – точно металлические костыли впиваются в раскалывающийся камень, – а за ними – ворчливо-недобрая дробь самого звонка. «Академия-2» – надо же, люди еще используют «Академия» в качестве префикса, сказал я ей, чтобы поддразнить или намекнуть, что мне видится нечто нарочито-старомодное, архаичное и отчасти прелестное в том, как она записала для меня мой номер. Теперь настал черед ее номера надо мной поглумиться – этакая крошечная рептилия, которая выглядела совсем смирной в зоомагазине, когда продавец предложил вам почесать ей брюшко кончиком пальца, а теперь впилась вам в ноготь и выдрала его с мясом. Тем самым она как бы оправдалась за то, что дала мне свой номер, – потому что, сказала она, так произносила его ее мама, именно так она по-прежнему диктует его тем немногочисленным людям, с которыми ей уютно, – с намеком, что вы принадлежите к числу избранных, кто способен с ходу понять, что у ее Старого Света и вашего Старого Света общая родословная, пусть и не обязательно по одной и той же линии, потому что то, что в вашей выглядит дряхлым и устаревшим, в ее – этакое модно-современное-ретро, и, хотя у вас одинаковые предки и их язык, вы с разных генеалогических дерев. Так-то! «Академия-2» для немногочисленных счастливчиков.