Наутро кинули меня в лотку и напредь повезли. Егда приехали к порогу, к самому большему, Падуну, — река о том месте шириною с версту, три залавка[299] чрез всю реку зело[300] круты, не воротами што попловет, ино в щепы изломает, — меня привезли под порог. Сверху дождь и снег, а на мне на плеча накинуто кафтанишко просто; льёт вода по брюху и по спине, — нужно было гораздо. Из лотки вытаща, по каменью скована окол порога тащили. [...]
По сём привезли в Брацкой острог и в тюрьму кинули, соломки дали. И сидел до Филипова поста в студёной башне[301]; там зима в те поры живёт, да бог грел и без платья. Что собачка в соломке лежу: коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьёю[302] бил, — и батошка не дадут дурачки! Всё на брюхе лежал: спина гнила. Блох да вшей было много. Хотел на Пашкова кричать: «Прости!» — да сила божия возбранила, — велено терпеть. Перевёл меня в тёплую избу, и я тут с аманатами и собаками жил скован зиму всю. А жена с детьми вёрст с дватцеть была сослана от меня. Баба ея Ксенья мучила зиму ту всю — и лаяла да укоряла. Сын Иван — невелик был — прибрёл ко мне побывать после Христова рождества, и Пашков велел кинуть в студёную тюрьму, где я сидел: начевал милой и замёрз было тут. И на утро опять велел к матери протолкать. Я ево и не видал. Приволокся к матери — руки и ноги ознобил.
На весну паки поехали впредь. Запасу небольшое место осталось, а первой разграблен весь: и книги, и одежда иная отнята была, а иное и осталось. На Байкалове море паки тонул. По Хилке по реке заставил меня лямку тянуть: зело нужен ход ею был, — и поесть было неколи, нежели спать. Лето целое мучилися. От водяныя тяготы люди изгибали, а у меня ноги и живот синь был. Два лета в водах бродили, а зимами чрез волоки волочилися. На том же Хилке в третьее тонул. Барку от берегу оторвало водою, — людские стоят, а мою ухватило да и понесло! Жена и дети остались на берегу, а меня сам-друг с кормщиком помчало. Вода быстрая, переворачивает барку вверх боками и дном; а я на ней ползаю, а сам кричю: «Владычице, помози! Упование, не утопи!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх. Несло с версту и болыни; да люди переняли. Всё розмыло до крохи! Да што петь[303] делать, коли Христос и пречистая богородица изволили так? Я, вышед из воды, смеюсь; а люди — те охают, платье моё по кустам развешивая, шубы отласные и тафтяные, и кое-какие безделицы тое много ещё было в чемоданах да в сумах; всё с тех мест перегнило — наги стали. А Пашков меня же хочет опять бить: «Ты-де над собою делаешь за посмех!» И я паки свету-богородице докучать: «Владычице, уйми дурака тово!» Так она-надёжа уняла: стал по мне тужить.
Потом доехали до Иргеня озера: волок тут, — стали зимою волочитца. Моих работников отнял, а иным у меня нанятца не велит. А дети маленьки были, едоков много, а работать некому: один бедной горемыка-протопоп нарту сделал и зиму всю волочился за волок. У людей и собаки в подпряшках, а у меня не было; одинова лишо двух сынов, — маленьки ещё были, Иван и Прокопей, — тащили со мною, что кобельки, за волок нарту. Волок — вёрст со сто: насилу, бедные, и перебрели, А протопопица муку и младенца за плечами на себе тащила: а дочь Огрофена брела, брела, да на нарту и взвалилась, и братья ея со мною помаленьку тащили. И смех и горе, как поминутен дние оны: робята те изнемогут и на снег повалятся, а мать по кусочку пряничка им даст, и оне, съедши, опять лямку потянут; и кое-как перебилися волок, да под сосною и жить стали, что Авраам у дуба мамврийска. Не пустил нас и в засеку Пашков сперва, дондеже натешился, и мы неделю-другую мёрзли под сосною с робяты одны, кроме людей, на бору, и потом в засеку пустил и указал мне место. Так мы с робяты отгородились, балаганец сделав, огонь курили я как до воды домаялись.
301