Три дня шёл праздник, три дня мужчины не заходили в юрту к роженице. А потом пришло время мужчин. Байанай привёл в юрту Семёна, и маленькая весёлая мать дала ему на руки своего голосистого сына.
Когда Семён уходил, Байанай пошёл проводить его. Он провожал его три дня. А на третий разбудил на заре и сказал:
— Нет у меня соболя, Семён. Вам, русским, соболя надо — нет у меня соболя. Возьми эту шкуру. Эта шкура великой кабарги. Видишь, шерсть на ней против шерсти растёт. Рождена кабарга из дерева. Ест такая кабарга смолу. Кто владеет её шкурой — тому счастье. Дичь сама последует за тобой, оленей заведёшь, будут плодиться, как муравьи.
— Спасибо, — сказал Семён, — принимаю твой подарок. Только в долгу мы не любим оставаться. Вот тебе нож. Запрещает наш царь давать вам железо[46]. Да я тебе верю, не подымешь ты этого ножа против русского человека. А соболь будет, оставь для меня. У нас он в цене.
Постояли, глянули друг другу в глаза и разошлись.
Шёл Семён, шкуру разглядывал. Она, конечно, басурманская, а всё же волшебная. Глядишь, и правда сила в ней. Вдруг как бы толкнуло что-то. Семён за пищальку, а кусты ворочаются в пяти шагах — не успеть наладить. Семён за нож, а кусты разошлись — и осталась перед казаком девушка.
У Семёна от страха руки опустились. И пищаль выпала, и нож, и волшебная шкура кабарги. Уж не богиня ли охоты, та, которая любила Байаная, вышла к нему? Красоты удивительной, за плечами лук, одежда расшита узорами. Стоит Семён как вкопанный, а богиня вдруг поклонилась.
— Русский, возьми меня! — говорит по-ихнему, смотрит прямо. Так и есть — на богиню нарвался. Похолодел Семён, смекает: хоть девушка она красивая, хоть и богатство приносит, да ведь годов у неё нет, на всю жизнь молодая, не крещёная к тому же, вечная баба!
— Русский, возьми меня!
— Куда?
— В жёны. У тебя есть жена?
— Чего спрашивать-то! Небось сама знаешь. Нет у меня жены, по-русски сказал.
Девушка головой качает: не понимаю.
— Ты что ж, хоть и богиня, а по-нашему не знаешь?
— Я — Сичю. Я три дня иду по твоим следам.
Семёна кашель пробил.
— Постой. Я ж тебя у Байаная видел!
— Я сестра Байаная.
Рассердился Семён.
— Хоть ты и красивая баба, хоть и мало у нас баб, не возьму тебя. Как же я тебя возьму, если Байанай — мой друг? Подумает, что увёл тебя.
Сичю глаза опустила. Слов не понимает, а видит, что сердится русский.
— Пошли!
И повёл её Семён обратно, к Байанаю.
Ай, как пасмурно было на душе! Хороша Абакаяда Сичю, и ведь не так это, неспроста пошла за русским, тут бы любить её, хозяйством обзавестись. Пришла сама, любит, значит, — взятки гладки. А всё равно не хочется, чтоб Байанай плохо о русских думал. И так слава о них — никуда.
Два дня шли молча. Молча ели, молча грелись у костра, молча укладывались спать друг подле друга. Сичю была ловкая, за что ни бралась, всё у неё выходило складно, и Семён, оглядывая женщину, уже прикидывал, какой калым запросит Байанай и что он, Семён, может дать ему.
К вечеру второго дня вдруг вспомнил о нечистой силе, которая никогда не дремлет в погоне за православными душами. Мысленно ахнув, Семён поотстал, пропуская Абакаяду Сичю вперёд. Творил молитву и крестил Абакаяду со страхом — вдруг рассыплется оборотень мелким огнём — и с надеждой, что женщина останется женщиной.
Сичю не рассыпалась, а, наоборот, поманила Семёна за собой, сойдя с тропы.
Привела его к кулёме[47]. У корневища тысячелетнего кедра — клетка. Сверху дощечками закрыта от снега. У входа, задавленный бревном, с приманкой в зубах, а приманка на верёвочке, лежал распрекрасный соболь.
— Твой, — сказала Сичю. — Кулёма — моя. Соболь — твой.
Сгрёб Семён маленькую Сичю, поднял да и поцеловал. Она испугалась, а потом устроилась поудобнее на руках и за бороду Семёна подёргала.
46