Уже по провозглашении Меттернихом его тоста и после того, как завтрак был уже окончен, гости увидели, что в залу идут члены русского посольства, которые тоже желали подкрепить свои силы; но сил заблудились и беспомощно бродили по залам дворца, где на них не обращалось уже особенного внимания. “Это доставило обильную пищу для насмешек над Россией, которая прозрела слишком поздно”.[429]
Под конец Куракин решился удалиться отдохнуть в отдельной комнате, предоставленной в его распоряжение. И – о, жестокая ирония судьбы! – он отправился туда поддерживаемый с одной стороны Меттернихом, с другой – Шварценбергом, которые предложили ему опереться на их руки.[430] Впрочем, престарелый князь скоро оправился от временного упадка сил и, как только было объявлено о прибытии высочайших особ и начале службы, снова явился в капеллу. Когда он увидал Марию-Луизу, он счел нужным разразиться по ее адресу потоком восторженных фраз. По его словам, с тех пор, как он видел ее в Вене, он нашел в ней удивительную перемену к лучшему. “Она хороша, как ангел!” – с восхищением повторял он. Выведенный из терпения этим тоном, звучавшим фальшиво и начинавшим производить дурное впечатление, Меттерних нашел необходимым умерить неуместный восторг князя и установить тон, в каком надлежало восхвалять императрицу. “Правда, сказал он, Ее Величество замечательно развилась в течение последних трех-четырех лет; черты лица ее определились, в ней много грации и достоинства; здоровье ее великолепно, не будучи хорошенькой, она прекрасна”[431].
Церемония шла своим чередом с величественной торжественностью. К пышности, которую воскресил или даже создал Наполеон, религия присоединила свою традиционную, веками не сокрушимую торжественность. Никто не избег чарующего впечатления того момента, когда шествие в величественном и строгом порядка проходило по галерее, когда в сопровождении длинной вереницы Величеств и Высочеств император вел императрицу, шлейф которой поддерживало три королевы и две принцессы крови. Никогда еще в этом дворце, где всюду оживало воспоминание о двух расах, монархия не выполняла в таком порядке, с таким достоинством и блеском своих обязанностей по поддержанию величия и блеска. Отчего же эта бесподобная сцена не дала зрителям полного удовлетворения? Почему, хотя у многих из присутствующих взоры и были ослеплены, сердца их оставались холодными, и они были счастливы только потому, что это было им приказано? Наполеон отучил своих подданных верить в его благоразумие. Он слишком сильно давал им чувствовать, что, если ему суждено быть вечно счастливым, то только в силу его чудесной судьбы, попирающей все законы природы и разума. Еще недавно на австрийский брак указывали, как на узду для его воинственных порывов, теперь же стали видеть в нем предзнаменование новых войн. Мысль о далекой России неотступно преследовала многих. Ее поведение, невзирая на то, что оно было и предусмотрено, и предсказанного, и объяснено надлежащим образом, заставляло бояться со стороны императора внезапной вспышки гнева, влечения к неизвестному, смелости, превосходящей всякие границы. Во время шествия была подхвачена зловещая фраза. “Все это, – будто бы сказал Мунье, – не помешает вам в недалеком будущем найти смерть в Бессарабии”.[432] Об этой участи, подобной участи Карла XII, от которой Камбасерес, как осторожный и мудрый советник, предостерегал Наполеона, говорили теперь и другие, – правда, вполголоса, но с грубой откровенностью. Многие с невозмутимой покорностью смотрели на ее приближение и ясно различали на Севере величайшую опасность.
Правда, эти имеющие уже основание страхи, эти откровенно высказываемые опасения не распространялись далее официальной и великосветской среды, далее политических и мыслящих кругов. За стеками дворца громадная толпа, привлеченная в Париж объявлением о торжественных празднествах, всецело отдавалась развлечениям, уже не без пресыщения, которое является неизбежным спутником дней, богатых великими зрелищами и сильными душевными волнениями. Она разлилась по всему городу, ища повсюду обещанных удовольствий и ожидая ночи, когда предполагались грандиознейшие зрелища, столь же интересные, как и дневные. Она наполняла Тюльерийский сад, где перед появившейся на балконе дворца императорской четой проходили церемониальным маршем гвардейские части. Затем наступала очередь драгун, улан, стрелков и гренадеров. Пламенный, искренний восторг этих прославившихся солдат был неиссякаем. Подняв на саблях кивера и каски, неистовыми криками приветствовали они своего главу, свое божество, видя в дочери австрийского императора только лишний трофей, завоеванный его гением и их храбростью.
Среди тех французов, у которых военная карьера не поддерживала постоянно приподнятого восторженного настроения, проявлялось иное чувство. Несмотря на то, что они хранили теплое воспоминание о Жозефине и сожалели об этой доброй императрице, они снисходительно относились к Марии-Луизе, видя в ней залог мира, знамение примирения Франции с Европой. Повсюду повторяемые слова о согласии и единении на короткое время создали иллюзию всемирного покоя; они успокоили на время душевные тревоги народа, привыкшего уже верить в роковую неизбежность борьбы: они заставили его забыть свои страдания, мешали ему слышать глухой рокот пушек, гудевший вдали за Пиренеями и обращавший их внимание на все еще длившуюся войну – на это преступное деяние, которое не могло оставаться без возмездия. Поклонение и преданность императору, сильно пошатнувшиеся за последние два года, снова начали овладевать всеми. Мечтали о несбыточном; надеялись, что наконец-то он почиет на лаврах счастья и славы, что исполнение его самых заветных желаний облегчит страдания его подданных. “Вот прекраснейший момент его царствования. – писал верный его слуга, – да принесет он ему счастье, а нам лучшие времена”.[433] Это-то желание, в осуществление которого до сих пор не смели верить, нашло отклик в глубине миллионов французских сердец. Нация слишком часто испытывала опьяняющую радость победы, чтобы и теперь гоняться за нею и находить в ней удовольствие. Она праздновала брак с Марией-Луизой, как залог забвения прошлого, как залог устойчивости, как зарю более милостивой эры, как победу над войной.
С своей стороны, Наполеон ничего не щадил, чтобы придать своему браку успокоительное значение. В это время он, действительно, старался сделать себя менее грозным для Европы. Он принимал серьезные меры, чтобы уверить династии в их безопасности и отвратить от себя ненависть народов. Он отозвал свои войска из Германии и приказал им отойти за Рейн: очистил территорию Конфедерации, решив оставить там только две дивизии: одну – для занятия ганзейских городов с целью закрыть туда доступ английским товарам, другую – для охраны Вестфалии и надзора за Пруссией. Он торопился окончить денежные споры с Пруссией, отсрочил присоединение Голландии, предоставив царствовать там королю Людовику и поставив ему условием полнейшую покорность, – он нетерпеливо желал кончить все дела. Перенеся свое внимание на слишком небрежно веденную испанскую войну, он собирался путем целого ряда лучше проведенных операций сломить сопротивление мятежников, загнать на окраину полуострова и выбросить из Европы единственную армию – великобританскую. Конечно, если Англия упорно будет оспаривать его завоевания, он будет действовать против нее везде с удвоенной энергией. В нем возрождается его вечная надежда, что примирение с Австрией, обеспечивая прочный мир на континенте, позволит ему обновить и необычайно развить средства к морской войне. Но прежде чем начать против своей соперницы истребительную кампанию, он обращается к ней со словами примирения. Он напрашивается на переговоры, предлагает – как предварительное для переговоров условие – смягчить строгие меры блокады, лишь бы только британские министры отменили свои постановления, посягающие на свободу морей. “Само собой разумеется, – пишет он, – что мир может состояться только тогда, когда война будет вестись не так жестоко”.[434]
430
Бюллетень полиции. Archives nationales, AF, IV, 1508, 3 апреля 1810 г. “Некоторые шутники, говорится в бюллетене, видя, что Меттерних ведет Куракина, говорили: “Это в порядке вещей, кому же другому выпроваживать его за дверь”. Впрочем, престарелый князь скоро оправился от временного упадка сил и, как только было объявлено о прибытии высочайших особ и начале службы, снова явился в капеллу. Когда он увидал Марию-Луизу, он счел нужным разразиться по ее адресу потоком восторженных фраз. По его словам, с тех пор, как он видел ее в Вене, он нашел в ней удивительную перемену к лучшему. “Она хороша, как ангел!” – с восхищением повторял он. Выведенный из терпения этим тоном, звучавшим фальшиво и начинавшим производить дурное впечатление, Меттерних нашел необходимым умерить неуместный восторг князя и установить тон, в каком надлежало восхвалять императрицу. “Правда, сказал он, Ее Величество замечательно развилась в течение последних трех-четырех лет; черты лица ее определились, в ней много грации и достоинства; здоровье ее великолепно, не будучи хорошенькой, она прекрасна”. [Предыдущий бюллетень полиции.