Выбрать главу

Несколько дней спустя – новая тревога. Канцлер волнуется из-за брошюры, появившейся в герцогстве, написанной в национальном польском духе и подписанной именем, малоизвестным во Франции, но популярным в Варшаве, неким Коллонтаем, бывшим незадолго до этого одним из сподвижников Костюшки. Наполеон узнает об этой брошюре только благодаря тревоге, которую забила Россия. Он приходил в гнев, видя, что ему ставят в вину и это происшествие. “Герцог Кадорский, – пишет он своему министру, – я желаю чтобы вы поговорили с князем Куракиным по поводу письма герцога Виченцы от 29 мая. Скажите ему, что меня огорчили слова, сказанные графом Румянцевым герцогу Виченцы. Скажите ему что ни в одной французской газете не говорится о Польше, что я не имею никакого понятия о Коллонтае, что я не читал его брошюры, которая и не появлялась здесь, и что мне говорят о вещах, свалившихся с неба”.[487]

Это письмо ясно выдает все усиливающееся раздражение императора. Сквозь его выражения, которые делаются все более резкими, чувствуется, как нарастает, как бурной волной поднимается его гнев. Но он еще сдерживает себя, и, ввиду того, что Россия придает столько значения тому, что печатается и издается, он приказывает, чтобы в статье Journal de l'Empire уличили во лжи и хорошенько пробрали немецкие газеты, распространившие ложные слухи или употребившие запрещенные выражения.[488] Сверх того, 30 июня, в заметке, помещенной в Moniteur'e, еще раз подтверждается тесный союз обеих империй.

В этот же самый день к Шампаньи является Куракин и говорит, что ему поручено сделать важное сообщение. Ну, что такое? Князь читает длинное письмо Румянцева. В нем ему предписывается: “безотлагательно навести справки по поводу “договора, или, вернее, по поводу все более распространяющихся слухов о намерении императора Наполеона восстановить Польшу”. В этот раз обвинение имеет положительное основание. На чем же основано оно? Как и всегда, на толках некоторых газет, на слухах, на сплетнях, гуляющих по Варшаве. Вот на каких данных основываются подозрения России, и Наполеону приходится выслушивать сомнения в его слове, которое он столько раз и так торжественно давал!

От чувства досады и неудовольствия император переходит к нескрываемому, бурному и неудержимому гневу. Вечные жалобы, которые звенят в его ушах, как назойливый припев, становятся ему ненавистны. Его выводит из терпения эта тяжба, которую ведут с ним, преследуя совсем не ту цель, о которой говорят, и уж если Румянцев так упорно создает из всего повод к жалобам на него, даже ставит ему в вину агитацию, о которой ему ничего не известно, “делает его ответственным за газетные статьи, написанные за двести лье от Парижа или за брошюры, которые никогда не будут известны во Франции, равно как и их авторы”,[489] то, в таком случае, он восстановит ответственность той и другой стороны и своим грозным ответом заставит замолчать Россию. В эту минуту он не старается уже ни скрывать своей досады, ни притворяться. Он становится великим, но забывает о дипломатическом искусстве. В достойном сожаления припадке высокомерия и ярости, он разоблачает свою политику и необдуманно высказывает свое мысли.

1 июля утром, в присутствии Шампаньи, явившегося к нему с докладом о представлении Куракина, он говорит о России, затем диктует письмо герцогу Виченцы и приказывает, чтобы его выражения были дословно переданы герцогу, дабы этот чересчур кроткий и мягкий посланник имел в этом послании руководство для своих речей, и знал, как нужно говорить с русскими. Итак, он сам, через избранного посредника, надлежащим образом ответит России. Он хлещет ее обидными словами, осыпает жестокими упреками; он перечисляет свои уступки, свои благодеяния; напоминает, что взамен он получил только двусмысленную поддержку до австрийской кампании, смехотворное содействие во время войны и теперь, в довершение всего, ни на чем не основанные жалобы, “достойные смеха намеки и оскорбительные подозрения”. И говоря, что его не сумели оценить, что на него клевещут, он вполне искренне убежден в этом. По склонности, свойственной цельным и гордым натурам, он обращает внимание только на ту сторону вопроса, в которой считает и чувствует себя неуязвимым. Не желая вспомнить, что его поведение, его затяжная игра, предоставленная полякам свобода действий – все это неоднократно давало право к подозрениям: он сосредоточивается на своем собственном я, на своих истинных намерениях, а в этом отношении, – нельзя не признать этого, – брошенное ему в лицо обвинение, в тех определенных выражениях, в каких оно высказывается, безусловно несправедливо. Конечно, говорит он, если Россия своими враждебными поступками создаст для него из восстановления Польши стратегическую необходимость, если она вынудит его восстановить Польшу, – он сделает это; но он не намерен восстанавливать Польши по собственному почину, у него нет такого умысла; он не сделает этого из принципа, по неправильно понимаемому чувству благородства, по донкихотству – последнее выражение он повторяет до пресыщения. Он не имеет ни малейшего желания с легким сердцем углубляться на Север, пускаться на громадное крайне рискованное предприятие только ради того, чтобы разбивать цепи чуждого ему народа, исправлять преступление прошлого века и приобретать себе славу без всякой выгоды для своей империи. Не было и нет государя, более далекого от мысли начать войну из-за идеи. Такой взгляд на вещи до такой степени не соответствует его исключительно практической и деловой манере смотреть на политику, что он не допускает, чтобы ему могли приписывать таковой без задней мысли. Наконец, он задает себе вопрос: искренна ли Россия в выражении своих страхов. Ему думается, что, под покровом ее слов, он видит затаенную, предательскую заднюю мысль. Не хочет ли Россия, напрашиваясь на ссору с ним, подготовить предлог бросить его; не хочет ли вернуться к Англии? Собрав плоды союза, не думает ли она отказаться от обязательств? Ну что же! Результатом ее измены будет война. Он откровенно, без обиняков и уверток, может сказать это, и слово – война, впервые брошенное России, сверкает в его речи, как блеск шпаги.

“Чего добивается Россия подобными речами? – восклицает он. – Войны, что ли? Откуда ее постоянные жалобы? К чему эти оскорбительные подозрения? Может быть, Россия хочет подготовить меня к своей измене? В тот же день, когда она заключит мир с Англией, я начну с ней войну. Разве не она собрала все плоды от союза? Разве Финляндия – предмет столь долгих вожделений и столь упорной борьбы, о приобретении хотя бы частицы которой не смела даже мечтать Екатерина II, не сделалась русской губернией на всем своем обширном протяжении? Разве, без союза, Валахия и Молдавия остались бы за Россией? А мне что дал союз? Предотвратил ли он войну с Австрией, из-за которой пришлось отложить все дела в Испании? Разве успехи этой войны обусловливались союзом? Я был в Вене прежде, чем сформировалась русская армия, – и, однако же, я не жаловался; значит, – не нужно жаловаться и на меня. Я не хочу восстанавливать Польши; я не хочу идти себе на погибель в ее бесплодные пески. Я должен жить для Франции – для ее интересов, и не возьмусь за оружие ради интересов, чуждых моему народу, если только меня не вынудят к этому. Но я не хочу обеспечить себя заявлением, что Польское королевство никогда не будет восстановлено; не хочу уподобляться Божеству и делаться смешным; не хочу запятнать моей памяти, утверждая своей подписью и печатью этот акт Макиавеллевской политики; ибо сказать, что Польша никогда не будет восстановлена, значит больше, чем признать ее раздел. Нет! Я не могу взять на себя обязательства поднять оружие на людей, которые мне ничего дурного не сделали, которые, напротив, хорошо служили мне и постоянно выказывали доброжелательство и глубокую преданность. Ради их собственной выгоды, ради России, я убеждаю их быть спокойными и покорными; но я не объявлю себя их врагом; скажу французам: вы должны проливать вашу кровь, дабы отдать Польшу в рабство России. Если я когда-либо подпишу, что Польское королевство никогда не будет восстановлено, это будет значить, что я имею намерение восстановить его. Это будет западня, которую я поставлю России, и позор подобного заявления будет заглажен поступком, который докажет, что мое заявление было обманом. Я старался удовлетворить Россию: ей послан заранее утвержденный договор. В нем заключалось все, что вполне разумно я мог обещать и что мог исполнить, в нем было даже больше того, чего имели права просить у меня; он так же хорошо удовлетворял своей цели, как первый и второй проект договора. Но Россия все-таки настаивает на своем проекте – по причинам, мне не понятным. Мне кажется, что это борьба из-за самолюбия. Все рассудительные люди согласны, что даже по выражениям, это – один и тот же договор, и сами русские того же мнения. Если бы захотели унизить меня, диктуя мне свою волю, не могли бы найти для этого лучшего средства, как предписать мне те же выражения, в которых я должен подписать акт, цель которого мне чужда, на который и соглашаюсь только из снисходительности и в котором для меня нет ни выгоды, ни необходимости”.[490]

вернуться

487

Неизвестное письмо. Archives nationales, AF. IV, 910.

вернуться

488

“Корреспонденты периодических изданий в Германии, – говорится по этому поводу в официальном органе, – обладают большой плодовитостью и выдумывает разные побасенки для зaбавы своих читателей и, как видно, в этом отношении жители берегов Эльбы не уступают в легковерии уроженцам берегов Гароны…” Номер от 18 июня.

вернуться

489

Corresp. 16181.

вернуться

490

Corresp., 16181.