Выбрать главу

Лацис впоследствии уверял, что Черепанов был сослан в Сибирь и там умер от тифа. Я из весьма осведомленного источника слышал, что он был казнен. Утверждать тут, разумеется, ничего не могу. Но как могли в СССР не казнить человека, который был главным организатором взрыва в Леонтьевском переулке, да еще, вдобавок, давал показания в указанном выше роде?

Третий вождь организации, Казимир Ковалевич, был, пожалуй, самый таинственный из всех. Большевики приписывали ему очень важную роль. С этим согласуются и слова Черепанова: «Я совместно с Казимиром Ковалевичем сорганизовал Всероссийский штаб революционных партизан, который главнейшей целью своей наметил ряд террористических актов...» Ковалевич был литератор или, во всяком случае, ведал литературной группой заговорщиков. Едва ли кто у нас слышал о литераторе Ковалевиче, — была ли это его настоящая фамилия? Он погиб вместе с Соболевым. «Главные вдохновители и организаторы контрреволюционеров разбираемого толка — Казимир Ковалевич и Петр Соболев — погибли при аресте. Оба они отстреливались из револьверов и бросили по бомбе», — кратко говорит «Красная книга ВЧК». Большевики опубликовали в свое время и его фотографию; лицо у него чисто русское, — имя же как будто скорее польское.

На нем лежали денежные дела организации. Ее бюджет был темный. Боевая группа произвела экспроприации в двух отделениях Народного банка, на Б. Дмитровке и на Серпуховской площади; похищены были сотни тысяч рублей, но это, по тем временам, означало не очень большую сумму; Ковалевич платил рядовым членам организации по 15 тысяч в месяц жалованья. Вероятно, он получал деньги и из других источников. Как и некоторые другие члены организации, он часто отлучался из Москвы; ездил, преимущественно на юг. По-видимому, через него поддерживалась связь организации — с Нестором Махно.

III. НЕСТОР МАХНО

«Кто хоть раз видел батько Махно, тот запомнит его на всю жизнь, — говорит эмигрантский мемуарист, довольно близко его знавший. Небольшие темно-карие глаза, с необыкновенным по упорству и остроте взглядом, не меняющие выражения ни при редкой улыбке, ни при отдаче самых жесточайших приказаний, — глаза, как бы все знающие и раз навсегда покончившие со всеми сомнениями, — вызывают безотчетное содрогание у каждого, кому приходилось с ним встречаться...»

Я именно один раз видел Нестора Махно — и не вынес от его наружности впечатления на всю жизнь. Правда, было это совершенно не в той обстановке, в которой его наблюдал автор приведенных выше строк. Несколько лет тому назад мне показали Махно на кладбище, в Париже, где «жесточайших приказаний» он отдавать никак не мог. Он шел за гробом старого политического деятеля, который с ним поддерживал добрые личные отношения. Я минут десять шел в двух шагах от него, не сводя с него глаз: ведь об этом человеке сложились легенды. Ничего замечательного в его наружности не было. У него был вид очень слабого физически, больного, чахоточного человека, вдобавок, живущего под вечной угрозой нападения. Здесь было бы уместно клише: «озирался, как зверь». На этих похоронах он и в самом деле не мог себя чувствовать в дружеской или хотя бы только привычной обстановке (его присутствие вызывало у многих крайнее негодование). Махно быстрым подозрительным взором оглядывал всякого, кто к нему подходил. Этим он напомнил мне одного знаменитого русского террориста» — тот и в Париже, давно порвав с революцией, не любил ходить по тротуару; держался все мостовой, точно каждую минуту опасался, что на него из подворотни бросятся люди.

Со всем тем, внимание окружающих, смешанное с другими чувствами любопытство, которое он возбуждал, было, кажется, приятно Махно. Он не прочь был, по-видимому, и познакомиться. Глаза у него были злые; но выражения «все знающего», «раз навсегда покончившего со всеми сомнениями» и т. д. я в них не видел: самые слова эти тут совершенно не подходят. Нет, ничего демонического в наружности Махно не было: все это литература.

Литература давно его себе присвоила: описывали его и эмигрантские беллетристы, и советские, и иностранные. Для иностранных он был настоящим кладом. Батько{7} Махно, по стилю, был в высшей степени Batelier de Volga{8} — лучше просто и желать нельзя. Ни один Стенька Разин в литературе неприемлем и невозможен без «стрежня», без «простора речной волны» и без персидской княжны. Персидской княжной при Махно оказалась роковая еврейка, — было бы крайне странно, если б роковой еврейки не оказалось. Как сообщают мемуаристы, звали ее Соней, и была она курсисткой и дочерью богача. Махно хотел было сжечь ее живьем («зажарить ее я хотел»), — но, разумеется, тотчас влюбился в нее без памяти. Соню крестили, она стала называться Нина Георгиевна, батько на ней женился в Гуляй-Поле, — «на тачанках» покрытых дорогими коврами, по ковровой дороге ехали в церковь Махно, его невеста и почетные гости...» П. Е. Щеголев, по старой привычке к исторической точности, нерешительно выражал сомнения относительно женитьбы этого странного героя эпоса. Можно было бы в самом деле написать целое исследование только на тему о том, как звали роковую подругу Махно. Сведения советских писателей не вполне согласуются со сведениями авторов эмигрантских. У г. Пильняка, например, подруга батьки именуется Марусей; у г. Яковлева она Федора. Анархист же Аршинов утверждает, что при Махно находилась лишь его законная жена Галина Андреевна Кузьменко.

вернуться

7

«Батько» был его официальный титр. Он подписывал свои приказы «командующий революционной повстанческой армией Украины Батько-Махно». И фамилия его, и титул, и название его столицы «Гуляй-Поле», — все как нарочно было в удалом, черноземно-шашлычном стиле. Для полноты художественного эффекта, Махно должен был бы оказаться незаконным сыном царского любимца, князя Ладислава Иримова.

вернуться

8

Лодочник с Волги