А потом я вдруг взбунтовался. Мне показалось малодушием высказываться посредством придуманных героев, и вот, поскольку я не мог молчать, я стал говорить от первого лица.
Не писать! Использование пишущей машинки или карандаша казалось мне искусственным, и за неимением других способов я стал диктовать.
Для меня это способ избавиться от призраков. Но ведь именно так и избавляются от них, разговаривая в кафе, в гостиной или в уголке бистро.
Я не хотел бы заново прожить ни одного года своей прошлой жизни. Если бы мне предложили снова стать тридцатилетним или сорокалетним, я бы с негодованием отказался.
Это вовсе не значит, что я считаю, будто сейчас я лучше, чем тогда. Видимо, это означает, что я достиг некоего равновесия и ни за что не хочу вернуться в прошлое. Я постепенно и мирно добился свободы.
Даже если мне и случается возмущаться по тому или иному поводу, рядом с Терезой я наконец-то обрел покой.
Из книги «Рука в руке»
6 сентября 1976
В один из моих наездов в Париж одна моя знакомая задумала собрать несколько наших старых друзей.
Было это не так уж давно. Вероятно, друзья нашли, что после долгого пребывания в Соединенных Штатах я сильно изменился: с некоторыми я не виделся больше двадцати лет.
Я был рад повидаться с ними: наша дружба начиналась еще тогда, когда мы все были бедны.
Они преуспели в жизни. Стали чуть ли не официальными лицами: одни — членами Французской Академии, другие — командорами ордена Почетного легиона, а кое-кто даже совместил оба звания.
В среднем все они лет на пять-шесть старше меня. Я дебютировал очень рано, и все мои друзья вроде Вламинка, Дерена[101] и многих других были старше, иной раз лет на двадцать.
В тот вечер я был потрясен, видя, как один из моих старинных приятелей с трудом управляется со вставной челюстью. Лицо у него было в морщинах, но глаза сверкали той же радостью жизни, что и прежде. Другой приятель, несколько моложе, страшно разжирел и страдал от одышки.
Но не это поразило меня больше всего. Само собой, после обеда мы поболтали. Говорили о жизни и о старости: одних она уже настигла, к другим только подкрадывалась.
Я был удивлен, когда то один, то другой принимался рассказывать анекдоты и воспоминания тридцатилетней давности, которые я слышал от них уже сотни раз.
И теперь, беря в руки микрофон, я со страхом думаю: а вдруг я тоже живу несколькими воспоминаниями, несколькими анекдотами и без конца их пересказываю.
Вспоминаю, между прочим, Саша Гитри (думаю, что теперь могу назвать его имя), который считался самым остроумным человеком в Париже; хозяйки салонов рвали его на части. Но я неоднократно слышал, как он с одинаковыми интонациями, с одинаковыми жестами рассказывал одни и те же истории.
А ведь, ей-богу, за свою жизнь он имел случай общаться с самыми разными людьми. Но удержал, казалось, в памяти всего несколько историй, которые рассказывал до бесконечности.
Жан Кокто, которого я знал много лет (думаю, я имею право упомянуть и его) и который всю жизнь слыл этаким озорным ребенком — вспышкопускателем, признавался мне, что перед выходом в свет, как это тогда называлось и до чего Кокто был очень падок, он долгие часы валялся в постели, репетируя номер, который собирался показать вечером.
Могу то же самое сказать и про Андре Жида; он как-то признался мне, что в ожидании светской или иной встречи репетирует перед зеркалом фразы, которые произнесет.
Другой мой хороший друг — его я тоже вправе упомянуть, поскольку он вошел в историю, — мэтр Морис Гарсон[102], имел репертуар относительно ограниченный, но настолько тщательно отработанный, что весомым было буквально каждое его слово.
Эти туманные воспоминания перед дневным сном навеяли на меня грусть. Только что я упомянул, правда, не всегда называя фамилии, несколько очень известных людей, у которых была репутация редких умников. Я часто видел и слышал их. Мы были дружны и откровенны.
Однако, вспоминая наши беседы, я нахожу в них только искусственность.
Каждый, и это ужасно, за всю жизнь скопил несколько историек, забавных или трагических, и носился с ними до самой смерти.
Можно бы сформулировать проблему иначе: до какого предела доходят возможности нашего восприятия, наша способность к контакту с другими людьми?
Знаю только, что от того вечера, устроенного специально, чтобы дать мне возможность встретиться со старыми друзьями, у меня осталось горестное ощущение. Никого из этих людей я больше не видел. Они умерли один за другим, как умерло большинство тех, кого я когда-то знал. Каким же в итоге оказывается наш капитал восприятия, наш капитал памяти? Сегодня я задаю себе этот вопрос, и, надо сказать, с некоторым пессимизмом. Если те, кто считался самыми умными и остроумными людьми своего времени, помнили всего несколько историй и не сознавали, что без конца повторяются, что же говорить о простых смертных?
101
Дерен Андре (1880–1954) — французский художник и скульптор, один из представителей фовизма.