Выбрать главу

Дашевский назвал такую ситуацию «соединением заурядности и исключительности» и видел максимально полное ее воплощение в Бродском, чьи англоязычные эссе он переводил и творчество которого хорошо знал:

…на поверхностном уровне у него собственное «я» тождественно всем остальным, а на уровне структуры – оно остается исключением[46].

Речь шла о комбинации заурядности и исключительности, когда непомерно раздутое романтическое «я» поэта оказывалось отражением «я» любого заурядного читателя-интеллигента. Дашевский не объясняет, каким образом банальное поверхностное «я» прикрывает собой уникальную глубину[47]. Дашевскому такая раздвоенность была нужна для описания социальной роли поэзии. Дело в том, что, по его мнению, романтическое гипертрофированное «я» было необходимым условием складывания некоего сообщества, в котором все «я» участников были нивелированы и стерты. Литература в своей поэтике так или иначе, по мнению критика, отражает социальную ситуацию, которая прежде всего выражается в соединении людей или в их дисперсии. Дашевский писал свой текст в 2012 году, сразу после Болотной, и говорил о тогдашнем состоянии социума как о «межеумочном времени, когда мы не можем сказать, что происходит с читательской душой»:

Это не был затвор советских времен с вынужденным или добровольным уходом от мира к себе, но не было и полноценное существование в мире. Они, эти «мы», существовали в полумраке, на каких-то детских, вторых ролях – они двигались по промежуточному маршруту между двумя пределами: с одной стороны, есть абсолютные требования одинокой души, с другой – есть требования человека деятельного, который сталкивается с внешним миром с той же абсолютностью, с какой душа существует в своем внутреннем мире[48].

Бродский и оказывался воплощением этого смутного «мы», в котором абсолютное одиночество сочеталось с деятельным пребыванием в мире.

В этом краеугольном тексте Дашевский атаковал не только романтический индивидуализм, но и сопровождавшее его ощущение тесного и даже удушающего сообщества, в котором парадоксально пребывают эти романтические индивиды с раздувшимся «я». Он писал о цитатности общинного сознания нулевых:

Цепляние за узнаваемые цитаты, размеры, образы в популярных стихах происходит во многом от страха реальности, от страха оказаться среди чужих, от страха признать, что уже оказался среди чужих. Нет уже никаких цитат: никто не читал того же, что ты; а если и читал, то это вас не сближает. Время общего набора прочитанного кончилось, апеллировать к нему нельзя[49].

«Сверхплотную цитатность» в перестроечных стихах Кибирова он связывал с присущей тому времени необходимостью «хоронить общих мертвецов – всех сразу, и советских, и русских классических – и в последний раз их собрать…»[50] Сохранение же избыточной цитатности он называл «гальванизацией трупов». По его мнению, новое время выдвигает требование не цитатного сообщества, собирающегося вокруг романтического «я» поэта, но «перехода от семейного тепла к публичному свету», разработки речи «для чужих», «на холоде и на свету»[51].

Недавно Игорь Гулин опубликовал свой программный текст о поэзии в ознаменование десятилетия манифеста Дашевского. В нем он продолжил линию рассуждений своего предшественника, обогатив словарь последнего таким понятием, как постмодернизм. Гулин также попытался примирить нарциссизм поэтического «я» с исчезновением лирического «я» поэта. У него тоже возникает некое гибридное образование, правда, гораздо менее радикальное, чем Бродский у Дашевского. Это нарцисс, не верящий в силу собственного «я»[52]. Сообщество, создаваемое такими ослабленными «я», согласно Гулину, «некрепкое»:

…такие «я» способны образовывать сцепку, к которой особенно располагает существование в субкультуре. Поэтому в поэзии рубежа 1990-х и 2000-х было много речи от лица «мы». Это «мы» – не социальная идентичность и даже не интимная общность дружеского круга, а шаткая попытка усиления слабых голосов, как бы агломерация недостаточных «я» в некрепкое сообщество, отделенное от непредставимого общества[53].

Тексты Дашевского и Гулина интересны тем, что ставят на материале поэзии редко возникающий в ее контексте вопрос о сообществе, о читательском «мы». Любопытно в этих текстах и то, что они не в состоянии мыслить это «мы» без авторского «я». Все происходит так, как если бы «я» поэта было необходимо для установления «мы-сообщества». Слабое «я» – слабое сообщество. У Дашевского, разумеется, ситуация осложнена тем, что у его Бродского сильное «я» прикрывает некое второе слабое «я». Но в любом случае лирическое «я» и сообщество оказываются коррелятами. Когда романтическое «я» подавляется, поэт оказывается среди чужих на холоде. Сообщество исчезает.

вернуться

46

Там же. С. 147.

вернуться

47

«Он довел романтическую линию до максимальной скрытности на поверхностном уровне и до максимальной резкости на глубинном уровне, и человеку, который захотел бы эту линию продолжать, ее продолжать просто некуда» (Там же. С. 147–148). Обсуждая Бродского с Татьяной Толстой и Авдотьей Смирновой в телепередаче «Школа злословия», Дашевский не очень убедительно попытался растолковать эту двойственность как комбинацию интенсивности и напора, с которыми говорится о тишине и покое: «…его стихи – они действительно из таких противоречивых составлены вещей, и он сам, скажем, говорит: это должно быть как тиканье часов, это должен быть неслышимый, невидимый голос и так далее, а говорит это с чудовищным напором. И в этом, собственно, есть весь Бродский. С чудовищной интенсивностью проорать: „Я говорю очень тихо, я молчу“. И те люди, которые слышат только одну сторону этого, не понимают сразу, в чем дело, или не видят этого в полном объеме» (https://brodsky.online/articles/dialog-pokoleniy-grigoriy-dashevskiy-ob-iosife-brodskom/). Такого рода объяснения мне не кажутся убедительными.

вернуться

48

Дашевский Г. Указ. соч. С. 151.

вернуться

49

Дашевский Г. Указ. соч. С. 153.

вернуться

50

Там же. С. 152–153.

вернуться

51

Георгий Кнабе в очень близких терминах описывал императив отказа от всякого «мы» в постсоветский период: «Но близился конец века, и внуки и правнуки решили, что с них хватит. Любое „мы“ – с человеческим лицом или с нечеловеческим лицом – рано или поздно перерастало в их глазах в то, другое „мы“, глобальное и тотальное, не оставлявшее места ни для какого „я“ – прежней органической и исходной клеточки бытия и культуры… И тогда все „мы“, все идентификации, все устойчивые деления на „свое“ и „чужое“ предстали как навязанные, угнетающие, опасные. Единственное, что можно было противопоставить, – это освобождающую всеобщую относительность и иронию» (Кнабе Г. С. Местоимения постмодерна. М., 2004 [= Чтения по истории и теории культуры. Вып. 40]. C. 9–10).

вернуться

52

«Если пытаться описать обобщенного поэта постсоветского поколения, его во многом определяет невозможность до конца принять ни одну из ролей, о которых шла речь выше. Такой поэт, не верящий в свою исключительность, но все же говорящий о своем опыте – личном, социальном, эротическом, духовном, – частный человек» (Гулин И. В порядке опоздания: Как теперь читать современную поэзию // Коммерсантъ-Weekend. 2022. 11 февраля. № 3).

вернуться

53

Там же.