Выбрать главу

Обращаясь перед темнотой без таинства и озарением без смысла к своему не дающему покоя entre-deux[73]{364} — первому, что должно преодолеть, — Паскаль, сам того не предполагая, обращает нас к области поэтического. В самом деле, ведь поэзия — единственная вещь или область ощущений, которой невозможно противопоставить антитезу, и это полный разрыв с паскалевским entre-deux Здесь мы приближаемся к лесу без единого деревца, где вечер тем не менее шумит в кронах, а звезда над ледяным краем, где нет ни листка, пьет долгожданное и ароматное дыхание деревьев. Лесу без деревьев, где огонь, как ни странно, в изобилии находит горючее — потребную и незаменимую материю в виде смол и ветвей.

Паскаль удерживает бешенство на отца Буура{365}, возглавившего что-то вроде схватки иезуитов-мирян, и куда более потаенный и взыскательный гнев, когда в защитительной записке, которую Сент-Бёв{366} расценивает как «ясную и живую, полную здравомыслия, хоть и несколько мелочную и совершенно поверхностную, страницу», не соглашается с мыслью, будто литературный вкус не чужд греховного желания. Паскаль буквально болен таинством желания, веря, что услада для чувств с необходимостью несет и символический смысл, преображая сами чувства, — неотвратимый просвет для нисхождения милости свыше. Но его понимание поэзии — не в этих спорах. Оно — в стремлении задеть ничтожествующую темноту и бессмысленное озарение, направив удар против entre-deux, — именно здесь нужно искать неведомые земли поэзии, ощущая себя то рядом со святым Августином, то рядом с Бодлером. Это понимание восходит к традициям пифагорейцев, веривших, что лишь символ указывает нам смысл и что письмо — тезис, абсолютно невнятный для современного, ополчившегося на все знаковое романтизма, — рождается таинством, а не пестованьем нерадивости.

8 сентября 1956
Кальдерон и Мир на сцене{367}

Состояние безоблачного счастья, в реальности вызванное всего лишь скромным трудом, который слишком поглощен простым фактом своего наличия, чтобы направлять стрелу в заветный белый кружок, богословы именуют уравнительной справедливостью{368}. Удовлетворенность собой — пищеварение и любовные утехи ремесленника — допустима лишь там, где напряженности труда отвечает незначительность награды. Так Господь, по выражению цитируемого Паскалем отца Гарасса{369}, дарует удовольствие от собственных трелей даже лягушкам. Подобные реплики и отклики, вызывающие несокрушимое удовлетворение обеих сторон, — в характере испанцев. Они то похожи на невесомые пируэты мошкары, то напоминают своего рода шок при встрече с божественным. Как бы там ни было, едва ли кто-то из нас решился бы на полное собрание бесед с собственной персоной. И не в том дело, забавны они или чудовищны, — важно, что они друг от друга неотличимы. Перед Епифанией и Евхаристией вереница этих собеседований с собою теряет всякий смысл. Рождение же проникнутой божественным формы или само присутствие божества в Евхаристии мгновенно раздвигают не только акустику мыслей «про себя», но и сам слух, ширящийся, дабы слышать и стать услышанным. В «Действе о волхвах»{370}, с которого, как известно, берет начало наше словесное и сценическое искусство, равно как и тайна превосходства религиозных творений над светскими, три восточных царя, по необходимости беседуя сами с собой, излагают свою реакцию на небесные знамения. Каждый с особой изощренностью предается описанию знаков свыше, являя себя «добрым звездочетом». Очищенная ото всего лишнего структура этого действа XIII века вполне сравнима с нагим костяком действ Кальдерона или Тирсо{371}. Казалось бы, беседа с самим собой должна быть полна гордыни, а уж никак не наслаждения перед лицом звездного incitatus[74]. А мы видим сердечное общение и искреннюю радость, умалившиеся до простой ориентировки по звездам, и все это при самых скромных признаках величия: если он воистину царь небесный, то примет ладан, но отвергнет золото и мирру. Можно, конечно, справиться о смутных знаках у мудрецов или раввинов, но их суда уже не ждут, и занавес упоенно пресекает едва начатое рассуждение на сей счет. Право возвышать голос, чтобы быть услышанным, заставляет вспомнить и делает понятным кальдероновское «Великое зрелище мира»{372}, где один из героев, наряду со Скромностью и Прелестью, это сам Мир. Представление Мира действующим лицом драмы предполагает личность такого масштаба, что она, по собственному горделивому признанию, вынуждена ради диалога поместить на другом берегу символическую фигуру целого Мира. Этот суровый — в испанской манере — раскол на Мир и личность словно имеет в виду, что Мир как сценический герой — своего рода смутный и неукротимый Бог, задевающий нас жарким дыханием и смертоносным рогом. Страстность разговора с самим собой понуждает создать сценический персонаж Мира и вдохнуть в него аллегорическое существование, так что, убегая, он вдруг бросает в дрожь, внезапно обернувшись или открывшись во всей тяжеловесной плоти.

вернуться

73

Меж двух <бездн> (фр.).

вернуться

74

Здесь: восторг (лат.).