Выбрать главу

«Что? Министр? Какой министр? Кто велел? — заговорил он (князь Болконский) своим пронзительным, жестким голосом. — Для княжны, моей дочери, не расчистили, а для министра! У меня нет министров!.. прохвосты!.. закидать дорогу!..»

«Мой отец, — рассказывает с таким же удовольствием Лев Николаевич, —...как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов... был не то, что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного своего достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае. Он не только не служил нигде, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство Николая Павловича». «За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни одним чиновником. Разумеется, я ничего не понимал этого в детстве, но я понимал то, что отец никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним» (I, 262-3).

Приведенная характеристика до известной степени относится к довольно большому периоду жизни самого Льва Николаевича; у него это чувство собственного достоинства на английский манер иногда облекалось в весьма своеобразные и воинственные формы. Когда в 1862 году в доме Толстого, в отсутствие последнего, по случайному поводу жандармы произвели обыск, Лев Николаевич был так возмущен, что решил навсегда покинуть Россию. «Выхода мне нет другого, — писал он, — как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду; Герцен сам по себе — и я сам по себе. Я и прятаться не стану, а громко объявлю, что продаю имение, чтобы ехать из России, где нельзя узнать минутой вперед, что тебя ожидает...» В конце письма «сообщая о том, что жандармский полковник, уезжая, пригрозил новым обыском, пока не найдут, «ежели что спрятано», — Лев Николаевич добавляет: «У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду, чем все это разрешится...»{154}

Неправда ли, этот рассказ звучит довольно дико? Точно в самом деле действие происходит в Англии, конституция которой разрешает гражданам пускать и ход оружие для защиты от незаконных вторжений полиции. Ну где же видано, чтобы мирный российский гражданин намеревался пустить в ход пистолеты против господ в мундирах небесного цвета, производящих у него обыск? Никому из современников Толстого, наверное, не пришло бы в голову требовать в подобном случае «гласного удовлетворения» или грозить правительству эмиграцией, хотя бы и не к Герцену{155}. Впоследствии чувство собственного достоинства приняло у Толстого несколько иную форму. Понятие это и вообще растяжимо. Даже граф Чарский или Каренин были бы, вероятно, весьма удивлены, если бы им сказали, что они лишены чувства собственного достоинства. Да у них и в самом деле есть особый род бюрократической чувствительности, который тоже называют достоинством: случись с ними какая-нибудь обидная неприятность в служебном производстве, они подадут в отставку. С другой стороны, современный человек щепетильность князя Н. А. Болконского и его прообраза князя Н. С. Волконского назовет не собственным достоинством, а сословной гордостью, имеющей определенную историческую форму и определенные границы. Тот же князь Болконский, приказавший засыпать снегом дорогу, расчищенную для министра, в одной из самых удивительных по художественному совершенству сцен «Войны и мира» так вспоминает ночью свою молодость: «Ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он — молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его».

Князя Андрея, который является носителем современных понятий чести, уже очень мудрено представить себе завидующим «любимцу». А сам Л. Н. Толстой, живший последние годы по календарю XXI века, теоретически не найдет, пожалуй, настоящего достоинства и в князе Андрее. Но, в сущности, различие между ним и князем Андреем в данном случае очень невелико.

Между совестью Толстого и средней совестью людей нашего времени — огромная дистанция. Толстой называл братом Азефа, ласково отвечал той милой даме, «русской матери», которая прислала ему по почте намыленную веревку с деликатным письмом, старался любить крыс, серьезно скорбя о том, что их любить трудно. До этой ступени совести современному человечеству очень далеко; здесь различие даже не количественное, а качественное: это какая-то новая форма практической морали. Но для чести Толстой не нашел новой формы; он искал ее в гипертрофированной совести, а там ее нет, и это — большая трагедия. Чувство чести не мирится ни с ангельской кротостью, ни с подставлением другой щеки. Ему не должно быть места в обиходе сторонников толстовства. Но Лев Николаевич своей жизнью доказал — на фактах останавливаться нельзя, — что оно все-таки туда входит и почти в той самой форме, в которой честь проявляется у князя Андрея Болконского. Жизнь сплошь и рядом ставит людей в такое положение, когда неминуем конфликт между гипертрофированной совестью, требующей подставления другой щеки, и элементарной честью, запрещающей принимать удары даже по первой щеке. Тогда в спор властно вмешивается эстетика, — и победа обеспечена чести в сердце живого человека.

вернуться

154

Бирюков. Цит. соч., т. I, стр. 462.

вернуться

155

Еще удивительнее то, что Толстой, по-видимому, получил тогда желаемое «гласное удовлетворение». Впрочем, десятью годами и позднее Лев Николаевич, как известно, снова собрался эмигрировать: «Я все продам в России и уеду в Англию, где есть уважение к личности всякого человека, а у нас всякий становой, если ему не кланяются в ноги, может сделать величайшую пакость» (там же, т. II, стр. 238).