Выбрать главу

Наш друг замолчал и нахмурился, припоминая. Но вот он заговорил снова:

– В руке он держал лист плотной бумаги, на который значками азбуки для глухонемых переписывал евангелие. Он провел тонкими пальцами по шрифту, показывая нам, как легко будет глухонемым читать, и я увидел у него на руках налет белой пыли, как у мельника. В камере не было ничего такого, откуда могла бы взяться эта пыль; я убежден, что это вообще была не пыль, а какое-то вещество, выделяемое человеческим организмом, загнивающим, если можно так сказать, на корню. А лист бумаги в его вытянутой руке трепетал, как крыло насекомого. Один из нас спросил, кто придумал систему, которой он пользуется в работе, и назвал какое-то имя. «Nein, nein», – промолвил он и застыл, дрожа от напряжения, от усилия припомнить имя. Наконец он поник головой и пробормотал: «Ah, Herr Director, ich kann nicht»[3], – как вдруг само собой это имя сорвалось у него с языка. В тот миг он стал похож на человека – в первый раз. До тех пор я не понимал, что значит для человека свобода, какова истинная ценность общения с тебе подобными, как необходимо, чтобы каждую минуту твой мозг шлифовали звуки, образы, необходимость запоминать и использовать то, что запомнил. А этот узник не находил применения для своей памяти. Он был похож на растение, посаженное там, где никогда не выпадает роса. Нужно было видеть, как изменилось его лицо, когда он всего-навсего припомнил какое-то имя! Будто крошечный клочок зелени, уцелевший в сердцевине увядшего куста. Человек, скажу я вам, – это нечто поразительное! Самая терпеливая из всех земных тварей!

Наш друг встал и зашагал взад-вперед по дорожке.

– Невелик был его мир: приблизительно футов четырнадцать на восемь. Он прожил там двадцать семь лет без единого друга – хотя бы мышонка какого-нибудь дали в товарищи! В тюрьме дело поставлено основательно. Подумать только, какая громадная жизненная сила должна быть заложена в человеческом организме, чтобы пережить такое… Как вы думаете, – продолжал он, резко обернувшись к нам, – что же поддерживало в нем эту искру рассудка? Так вот, я вам скажу, что. Мы все еще рассматривали его «глухонемые» письмена, как вдруг он протянул нам деревянную дощечку величиной с большую фотографию. Это был портрет девушки, сидящей посреди сада с яркими цветами в руке. На заднем плане протекал узенький извилистый ручей, вдоль которого кое-где росли камыши, а на берегу стояла большая птица, похожая на ворона. Девушка была изображена под деревом с крупными плодами – удивительно симметричным и не похожим ни на одно из настоящих деревьев. И все-таки было в нем что-то, присущее им всем: такой вид, будто у них есть души, будто деревья – друзья человеку. Девушка глядела прямо на нас совершенно круглыми голубыми глазами, и цветы в ее руке, казалось, тоже смотрели на нас. Мне почудилось, что вся картина пронизана – как бы это выразиться?.. недоумением, что ли. Она отличалась той грубостью красок и рисунка, какая свойственна работам ранних итальянских мастеров: чувствовалось, что художнику было трудно, и только вдохновение преодолело эту трудность. Кто-то из нас спросил, учился ли он рисовать до того, как попал в тюрьму; но бедняга не понял вопроса. «Nein, nein, – сказал он. – Господин начальник знает, что у меня не было натурщицы. Я эту картину выдумал!» И он улыбнулся нам такой улыбкой, что сам дьявол не удержался бы от слез. Он вложил в эту картину все, о чем тосковала его душа, – здесь были женщины и цветы, птица, деревья, синее небо, и ручей и его бесконечное недоумение, что все это у него отняли. Работал он над нею, как нам сказали, восемнадцать лет, – писал, соскабливал, повторял, пока наконец не закончил этот сотый по счету вариант. Это был шедевр. Да, двадцать семь лет просидел он здесь, осужденный всю свою жизнь провести в этом гробу, лишенный возможности обонять, видеть, слышать, осязать то, что естественно для человека; лишенный даже памяти. Он исторг из своей изголодавшейся души это видение – девушку с полными изумления глазами и с цветами в руке. Это был величайший триумф человеческого духа, величайшее свидетельство всемогущей силы искусства, какое мне когда-либо доводилось видеть.

Наш друг коротко засмеялся:

– Но ведь вот какое толстокожее животное человек: даже тогда я не мог вполне почувствовать, что за смертельная мука – жизнь этого узника. Правда, потом я это понял. Я случайно увидел его глаза в ту минуту, когда он пытался ответить на вопрос начальника, как он себя чувствует. До смертного часа мне их не забыть. Это была настоящая трагедия. Целая вечность одиночества и безмолвия, которую он пережил здесь, смотрела из этих глаз; целая вечность, которую ему еще предстоит пережить, пока его не похоронят там, на тюремном кладбище. Такие жалкие, такие несчастные глаза были у него, каких на воле не увидишь у всех людей, вместе взятых. Я не мог вынести этого зрелища и поспешил выйти из камеры. В те минуты я раз и навсегда понял, почему страдание священно. Говорят, русские понимают это, хоть некоторые и считают, что они ведут себя порой, как дикари. Я почувствовал, что все мы должны склонить перед ним головы; что я, свободный, добропорядочный человек, выгляжу шарлатаном и грешником рядом с этим живым распятием. Какое бы преступление он ни совершил – не все ли мне равно, какое, – перед ним, этим бедным, потерянным существом, согрешили так страшно, что я – лишь прах у него под ногами. Подумаю о нем – он ведь и сейчас, наверное, там, – и во мне поднимается злоба на мне подобных, и я чувствую щемящую боль всех, кто сидит в клетке, – всех на свете.

вернуться

3

Ах, господин директор, я не могу (нем.).

полную версию книги